портрет на заказ
ГЛАВНАЯ УСЛУГИ ЦЕНЫ ЗАКАЗ КОНТАКТЫ ПОРТРЕТ СОТРУДНИЧЕСТВО ХУДОЖНИКИ ФОРУМ

Главная
Цены
Контакты

ВОЗЬМИТЕ ВИЗИТКУ

► Портрет по фотографии
Портрет маслом
Женский портрет
Портрет в подарок
Портретная живопись
Лаковая миниатюра
Стилизация

► Заказ портрета
► Картины художников
► Стили живописи

► Подарок на день рождения
Подарок на свадьбу
Подарок бабушке
Подарок дедушке
Подарок маме
Подарок начальнику
Подарок шефу
Подарок сотруднику
Подарок на Новый Год
Подарок на 23 февраля
Подарок - сюрприз

► Статьи
► Уроки

► Форум
► Размещение реклама
► Заработать
► Ссылки
 
 
Статьи>>Илья Ефимович Репин - биография
 

ИЛЬЯ ЕФИМОВИЧ РЕПИН

Илья Ефимович Репин родился 24 июля 1844 года в семье военного поселенца в городке Чугуеве, близ Харькова. Мать мальчика подрабатывала, расписывая пасхальные яйца. Илья помогал ей в этом. Позже он поступил в мастерскую иконописца Бунакова.

Через некоторое время Репин уже принимает участие в росписи сельских церквей. Скопив на заказах 100 рублей, он в 1863 году отправился в Петербург, где стал заниматься в Рисовальной школе Общества поощрения художников у Р. К. Жуковского и И. Н. Крамского.

В рисовальной школе его покорило уверенное совершенство рисунка, которым владели тамошние учителя. Он пытался им подражать, но безуспешно: ему казалось, что его собственные рисунки выглядели как будто грязнее и хуже. Неверие в собственную исключительность и гениальность, в свое законное первенство осталось в нем навсегда. Он любил называть себя “посредственным тружеником” и ежедневным каторжным трудом отрабатывал свое громкое имя.

В январе 1864 года Илья Репин становится слушателем Академии. В Академии знакомство и общение с Крамским продолжилось, молодой и очень серьезный Крамской учил его понимать и видеть искусство. “Художник есть критик общественных явлений, — говорил он ему, — он должен быть выразителем важных сторон общественной жизни”. В период учения Репин общался с широким кругом демократически настроенной молодежи, был увлечен идеями Чернышевского. Через Крамского сблизился с Петербургской артелью художников, бывал на ее “четвергах”. О чуткости Репина к общественным событиям эпохи свидетельствует рисунок, изображающий Д. В. Каракозова перед казнью.

Раннее творчество художника весьма разносторонне. Он работал над академическими “программами” религиозного содержания, трактуя их более в психологическом, чем в возвышенно-отвлеченном духе. Такова картина “Иов и его друзья” (1869), отмеченная Малой золотой медалью. В свободное время Репин пробовал себя в бытовом жанре “Приготовление к экзамену” (1864), портретировал родных и друзей. О высоком мастерстве начинающего художника свидетельствуют портреты: В. Е. Репина (1867), матери художника (1867), Г. Д. Хлобощина (1868). В портрете В. А. Шевцовой, невесты художника (1869), психологическая точность и серьезность передачи внешних и внутренних черт девушки сочетается с особенной красотой сдержанных цветовых решений.

В ноябре 1863 года тринадцать академистов во главе с Крамским просили у совета Академии разрешения на выполнение конкурсной программы на Большую золотую медаль по собственным сюжетам. Совет единогласно отказал. Тогда все товарищи Крамского вышли из Академии. Благодаря поддержке, оказанной им Третьяковым, они смогли утвердить свой взгляд на искусство. В это время в Москве по инициативе Мясоедова было образовано Товарищество передвижных и художественных выставок, к которому примкнули члены артели Крамского.

Под влиянием Крамского Репин начал работу над своей картиной “Бурлаки”. Сюжет возник во время прогулки под Петербургом летом 1868 года. Внимание Репина привлекли две группы: одна из них — пестрый “цветник” барышень и кавалеров, и другая — оборванные бурлаки, которые тянули баржу по Неве. Но за настоящими бурлаками Репин ездил уже вместе с молодым художником, талантливым пейзажистом Фёдором Васильевым на Волгу, где выполнил множество портретных зарисовок. В конце лета 1870 года он привез свои волжские этюды в Петербург. После трех лет работы появилась картина “Бурлаки на Волге” (1873), впервые прославившая имя Репина.

Картина построена так, что процессия движется из глубины на зрителя, фигуры не заслоняют друг друга. Это сделано мастерски. Перед нами — вереница персонажей, каждый из которых — самостоятельная портретная индивидуальность. Репину удалось соединить условность картинной формы с удивительной натурной убедительностью. Художник разбивает ватагу бурлаков на отдельные группы, сопоставляя различные характеры, темпераменты, человеческие типы.

Когда Репин работал над “Бурлаками”, подошел срок окончания Академии, и он должен был делать картину на соискание премии — первой золотой медали. Тема была библейская — “Воскрешение дочери Иаира”. Сюжет долго не давался ему, до тех пор, пока он не вспомнил ощущение, охватившее его после смерти маленькой сестры Усти. Эта картина, равно восхищавшая профессоров-академиков и художников-передвижников, была признана лучшей из дипломных живописных работ, и Репин был удостоен за нее высшей награды — первой золотой медали.

В 1873 году Репин выехал за границу пенсионером Академии. Озабоченный социальным содержанием искусства, он не принимал творений современных ему западных живописцев. “Французы совсем не интересуются людьми, — замечал он. Костюмы, краски, освещение — вот что их привлекает”. За границей написаны “Парижское кафе” (1875), “Садко” (1876) (за эту картину Репин получил звание академика), сделан ряд пейзажных этюдов. В 1876 году Репин раньше срока вернулся в Россию, поселился в Чугуеве, через год перебрался в Москву.

Поселившись в Москве, посещает Ново-Девичий монастырь и знакомится с портретом царевны Софьи, старшей сестры Петра Первого, жившей тут в заключении. Позже Репин напишет картину: “Царевна Софья в Ново-Девичьем монастыре”. На этом полотне, по словам Крамского, Софья походит на запертую в железной клетке тигрицу.

В эти же годы по заказу Третьякова Репин написал портреты Аксакова, Писемского, Мусоргского, Рубинштейна, Пирогова, Стрепетовой.

Эта широта интересов, отзывчивость таланта — основные свойства творческой натуры Репина. В одно и то же время он способен был работать над совершенно различными вещами и в различной манере. Репина упрекали в художественной неразборчивости: “Сегодня он пишет из Евангелия, завтра народную сцену на модную идею, потом фантастическую картину из былин, жанр иностранной жизни, этнографическую картину, наконец, тенденциозную газетную корреспонденцию, потом психологический этюд, потом мелодраму либеральную, вдруг из русской истории кровавую сцену и т. д. Никакой последовательности, никакой определенной цели деятельности; все случайно и, конечно, поверхностно…” — так сам Репин пересказывал суть этих претензий, нередких в отношении его искусства, и с великолепным равнодушием отвечал: “Что делать, может быть, судьи и правы, но от себя не уйдешь. Я люблю разнообразие”.

В эти годы он часто и подолгу гостит в подмосковном Абрамцеве и оказывается одним из самых деятельных участников мамонтовского кружка — дружеского сообщества, которое как раз в это время становится очень важным очагом русской художественной жизни.

В 80-ые годы начинается самый значительный, самый плодотворный период его творчества, продолжающийся и после того, как в 1882 году художник переезжает в Петербург. За какие-нибудь десять — двенадцать лет Репин создает большинство своих наиболее известных произведений. Появление репинских картин на ежегодных выставках превращается каждый раз в событие общественной и художественной жизни.

В 1883 году был закончен “Крестный ход в Курской губернии”. Современники видели в этой картине один из лучших образов пореформенной России. Третьяков за большую сумму купил картину для своей галереи.

В крестьянских полотнах Репина сказывается широта художественных интересов автора. Вынашивая замысел эпического, многофигурного “Крестного хода”, он мог одновременно увлекаться и решением более частных задач. Так возникают, например, его известные портретные работы “Мужик с дурным глазом” и “Мужичок из робких” (обе 1877) подчеркнуто “объективные”, социально определенные образы-типы, много дающие для понимания сложности народного характера.

Особое место в творческой биографии художника занимает серия работ, посвященных революционной теме. Именно эти замыслы имел в виду мастер, когда, собираясь переезжать из Москвы в Петербург, заявлял о своем желании писать картины “из самой животрепещущей жизни”.

Интерес Репина к русскому освободительному движению той поры и его участникам, интерес, который он разделял и с писателями, и с некоторыми своими коллегами-передвижниками, говорил, прежде всего, о жизненной активности его творческой позиции, о его социальной чуткости. Начав с беглых этюдных набросков, художник последовательно углублял эту тему, поворачивая ее разными жизненными гранями, выявлял в ней различные психологические аспекты. Даже один и тот же сюжет, “Арест пропагандиста”, в нескольких графических эскизах и живописных вариантах обретал каждый раз особый человеческий смысл, свою интонацию. Картину не хотели разрешать к показу. Дело дошло до царя.

Репин вспоминает, что устроители выставки пригласили царя осмотреть экспозицию накануне вернисажа: “Александр III все рассмотрел”. Далее он пишет: “Даже “Арест пропагандиста” вытащили ему, и тот рассматривал и хвалил исполнение, хотя ему показалось странным, почему это я писал так тонко и старательно”.

Самым значительным произведением на революционную тематику стало полотно “Не ждали”. Художник изобразил революционера, возвратившегося в родной дом из ссылки. Его неловкая поза, ожидание, застывшее в глазах, свидетельствующих о неуверенности, даже страхе: узнает ли его семья, примут ли отца, отсутствующего много лет, его дети? Репину удалось мастерски передать всю сложную гамму чувств, отраженных на лицах революционера и членов его семьи. Испуганно смотрит на незнакомого мужчину девочка (когда его забрали, она была слишком мала и потому забыла своего отца), изумлением полны глаза жены, сидящей у рояля. А на лице мальчика — радостная улыбка, говорящая о том, что ребенок догадался, кто стоит перед ним.

Репин написал свою картину очень быстро, на одном дыхании. Но затем дело остановилось: в течение нескольких лет он переделывал голову революционера, стремясь добиться нужного выражения. По первоначальному замыслу его герой должен был иметь мужественный облик, но, в конце концов, художник остановился на мысли, что гораздо важнее показать муки и душевные переживания человека, на много лет оторванного от родного дома и семьи.

Картину, показанную на XII Передвижной выставке, зрители встретили восторженно. К полотну невозможно было подойти, так как возле него всегда толпились люди. Стасов ликовал: “Репин не почил на лаврах после “Бурлаков”, он пошел дальше вперед. Я думаю, что нынешняя картина Репина — самое крупное, самое важное, самое совершенное его создание”. Равнодушных не было.

Своего высочайшего творческого подъема Репин достиг в картине “Иван Грозный и сын его Иван” (1885). На ней изображен царь после того, как он нанес смертельную рану сыну, в ту минуту, когда к нему приходит осознание чудовищности совершенного им преступления.

Выделяется своей колоритностью полотно “Запорожцы пишут письмо турецкому султану”. В 1878 году, гостя в Абрамцеве, Репин услышал рассказ украинского историка о том, как турецкий султан писал к запорожским казакам и требовал от них покорности. Ответ запорожцев был смел, дерзок, полон издевок над султаном. Репин пришел в восторг от этого послания и сразу сделал карандашный эскиз. После этого он постоянно возвращался к этой теме, работая над картиной более десяти лет. Она была закончена только в 1891 году.

Многие произведения Репина имеют двойную дату — интервал между началом и завершением работы иногда превышает десять лет. Так сложилось потому, что художник по несколько раз переписывал картины. Очевидцы же, наблюдавшие за изменениями в полотнах, отмечают, что эти изменения отнюдь не всегда были к лучшему. Но Репин стремился не столько усовершенствовать их, сколько наделить тем свойством “изменчивости”, которое было присуще ему самому, заставить “жить” эти картины.

Однако современная Репину критика, включая Стасова, считала, что амплуа “историка”, картины на исторические темы — не его призвание. Между тем Репин чрезвычайно заботился об исторической достоверности своих картин. Работая над “Царевной Софьей”, “Иваном Грозным”, “Запорожцами”, он выяснял мельчайшие детали: костюмы, оружие, мебель, убранство интерьера, даже цвет глаз царевны Софьи. Но при этом в исторических картинах Репина совершенно отсутствует временная дистанция: несмотря на тщательно воссозданный антураж, происходящее показывается как совершающееся в настоящем, а не прошедшем времени.

В пору работы над “Запорожцами” Репин пережил душевную драму — в 1887 году он развелся с женой. В том же году он вышел из Товарищества художественных передвижных выставок. Ему не нравилось, что передвижники замыкаются в себе и не принимают новых членов, особенно молодых.

В 1894 году Репин принял предложение Академии занять место профессора, а в 1901 году получил заказ от Министерства двора написать картину торжественного заседания Государственного совета по случаю его 100-летнего юбилея. По оригинальности и в то же время естественности композиции “Государственный совет” — лучший из групповых портретов, появившихся в XIX — XX веках.

На почве переутомления у Репина стала болеть, а потом перестала действовать правая рука, но он научился писать левой рукой. В 1899 году Репин женился на Наталье Нордман и переехал жить к ней на дачу “Пенаты” в местечке Куоккала в Финляндии. В 1907 году Репин подал в отставку и ушел из Академии.

Умер он в сентябре 1930 года и был похоронен в своем любимом саду рядом с домом.

Основополагающие художественные позиции Репина формировались в шестидесятые годы. Позже он писал о себе: “Я человек 60-х годов… я стремлюсь олицетворить мои идеи в правде, окружающая жизнь меня слишком волнует”. Никто из русских художников, кроме Карла Брюллова, не пользовался такой прижизненной славой, как Илья Репин. Современники восхищались его до иллюзии “живыми” портретами и многофигурными жанровыми композициями, артистичной манерой письма, а в социальном плане — умением обозначить самые злободневные проблемы русской жизни.

 

 

</FONTaaaa

И. E. РЕПИН “ВОСПОМИНАНИЯ О В. В. ВЕРЕЩАГИНЕ”

(1904 — 1914 гг.)

 

I. [ЗАПИСЬ РЕЧИ И. Е. РЕПИНА

НА ТРАУРНОМ ЗАСЕДАНИИ ПАМЯТИ В. В. ВЕРЕЩАГИНА, ОРГАНИЗОВАННОМ АКАДЕМИЕЙ ХУДОЖЕСТВ 20 АПРЕЛЯ 1904 г.]

— Ах, знаете, господа, Верещагин такой гигант, что, приступая к его характеристике, я испытываю неловкость. Когда смотришь на этого колосса, все кажется вокруг таким маленьким, ничтожным... Я — художник и буду говорить о нем, как о художнике, не касаясь его, как общественного деятеля. Всякий раз, когда я вспоминаю Верещагина, я вспоминаю, — Репин улыбается, — карикатуру в юмористическом журнале, — на него ведь много рисовали карикатур, — он был страшно популярен... Верещагин мчится на локомотиве, в каждой руке у него по громадной кисти и он красит ими воздух. Это очень меткая карикатура. Верещагин любил размах. В то время, как мы работаем, мучимся над одной картинкой, сомневаешься, не доверяешь себе, он быстро писал целые серии, целые коллекции. Ах, какой это был успех! Я ничего подобного не запомню. У нас его сначала не признавали, но в Париже, в Париже — там он прогремел сразу. Все это было так необыкновенно!.. Приезжают наши в Париж:

— “Верещагин, бывший офицер?” — “Ничего особенного...” — “Как, ничего особенного? Посмотрите его в Салоне. Какой свет! А изразцы? — Настоящие изразцы!”

Илья Ефимович останавливается, делает продолжительную паузу. Вынимает из кармана листочки, смотрит, надевает пенснэ, откладывает листочки и продолжает:

— На все свое время. Что бы ни говорили — это величина. Он самобытен, он никогда никому не подражал, он сам... Ах, как он увлекался! Он не шел за новаторами. Верещагин остался Верещагиным. Что такое новаторы? Они воображают себя новаторами, а на самом деле повторяют чужое. Все это было. Какой у них жалкий, крохотный масштабик! — и на кончике пальца Илья Ефимович отмечает крохотность масштабика новаторов.

— У Верещагина техника рядом с идеей. Вспомните его туркестанские картины. Восток, деспотизм... Жалкий бесправный народ. Это даже не мясо, а тряпки, целые вороха грязных тряпок. У Гинцбурга [Гинцбург Илья Яковлевич (1859 — 1938) — скульптор, ученик Антокольского. До последних дней сохранил дружеские отношения с И. Е. Репиным.] Верещагин рассказывал, что на войне не умирают в каких-нибудь таких живописных позах, а просто, совсем просто. Идешь, видишь какой-то свернувшийся клубок, запекшаяся кровь — это убитый... До него не было солнца. Он первый у нас начал передавать свет. Самые художественные его картины — это Средняя Азия. Он не мог сосредоточиться. Лица у него не играют роли, он не занимался ими. Хотя нет, — иногда бывало: его опиумоеды. Какая там психология! Потом у него есть еще одна картина: Турки победили и одеваются в наши мундиры. [Картина Верещагина “Турки победили и одеваются в наши мундиры” носит название “Победители”; до 1917 г. находилась в собрании Терещенко, впоследствии перешла в Гос. Киевский музей русского искусства. К 1880 г. под этим названием картина экспонировалась на выставке картин В. Верещагина в Петербурге.] Какой-то араб напялил на себя пальто, кажется генеральское, и такая глупая, самодовольная, улыбающаяся рожа. Это очень хорошо! Я не знаю, почему эта картина не попала на Третьяковскую галерею.

— Ах, какой это гигант! Его можно сравнить с Наполеоном, Петром Великим. Говорят, он был жесток — может быть, хотя это не жестокость. Это сложность натуры. Помните, когда Петр Великий казнил Гамильтон-красавицу. Ей отрубили голову. Петр поднял ее, поцеловал и начал объяснять народу анатомию: какие жилы, вены. Это — не жестокость. Также и Верещагин. Привели пленных башибузуков. Он обращается к Скобелеву [Скобелев Михаил Дмитриевич (1843 — 1882) — генерал, принимавший участие в осаде Плевны во время русско-турецкой войны 1877 — 1878 гг.; организовал переход русских войск через Балканы; руководил военными операциями в Средней Азии.] или Куропаткину [Куропаткин Алексей Николаевич (1848 — 1926) — генерал-адъютант, командующий сухопутными силами России во время войны с Японией; с 1898 по 1904 г. — военный министр; один из участников первой мировой войны, с именем которого связан ряд поражений русских войск.]: “Нельзя ли повесить этих мерзавцев?”

— Он был против войны, а поехал со Скрыдловым [Скрыдлов Николай Илларионович (1844 — 1929) — адмирал. Участвовал (в чине лейтенанта) в русско-турецкой войне 1877 — 1878 гг. 8 июля 1877 г. лейтенант Скрыдлов на шлюпке “Шутка” атаковал и пытался взорвать турецкий пароход. Верещагин участвовал в этом подвиге и был ранен (Н. Скрыдлов. Воспоминания о Верещагине. П., 1913).] взрывать турецкий броненосец. Это сложность натуры: много противоречий. Он любил все героическое: например, его Индия. Как все величаво, какой там свет. Можно даже подумать, что все это не на нашей планете. Его теперь критикуют, делают переоценки. Ах, это такие ничтожные переоценки!..

 

II. В. В. ВЕРЕЩАГИН КАК ХУДОЖНИК

Величина колоссальная и, по своим размерам, возбуждала и привлекала к себе многое множество рассуждений, восхвалений, порицаний и объяснений. Трактовали о нем и как о человеке, ценили его и как художника и, возможно, что еще и еще будут переставлять и переоценивать заодно со всеми другими ценностями его стоимость, благо уже вошло в обязанности специалистов даже с мизерненькими средствами переоценивать ценности, а главное: пользоваться при этом верной оказией сумятицы и междуусобной потасовке — выскочить фуксом на самый верх торжествующих козявок и там утвердиться окончательно, свалив и такого гиганта, как В. В. Верещагин.

Едва ли стоило даже указывать на эту осаждающуюся уже, совсем развеянную пыль, поднятую еще в 1875 г. грязной, ошарпанной метелкой Тютрюмова и К° и его союзников. Все это забывается без последствий... Скоро опять с новым интересом о Верещагине прочтутся былые горячие строки нашего незабвенного патриота В. В. Стасова, этой высоко просвещенной личности. Вот кто может служить примером обожания искусства на самых серьезных основаниях, знания искусства, вот кого надо изучать для серьезных определений необыкновенных явлений художественной культуры.

Самая верная примета истинного величия вещи самой в себе, если она с течением времени не только не удаляется от нас и не рассеивается как дым, а напротив все ближе и знакомее становится нам, все выше подымается в своем значении и все особеннее и самобытнее представляется нам в ряду бесчисленных явлений, мерцающих и падающих кругом этой вехи, поставленной исторической заметой великого пути в искусстве.

Верещагин в высокой степени грандиозное явление в нашей жизни. Это государственный ум, он гражданин-деятель. И как гения, сверхчеловека, его невозможно всецело отнести к какой-нибудь определенной специальности. Везде волею судеб — он окажется сверхчеловеком. Прежде всего, как художник, с первых же шагов своих, он шагнул за пределы традиционной специальности, пронесся ураганом над всем искусством и ослепляющими молниями и оглушительными громами, в лопающихся пузырях от своего ливня, смешивал и молотил внизу где-то копошащихся художников всех академий. Академии надели свои академические регалии, вооружились биноклями, долго старались определить необычайное, столь дерзкое явление и, наконец, будучи смешаны в лужах со всеми нечистыми потоками, они обиделись и не удостоили Верещагина принятием в свою коллегию. А неукротимый тучегонитель прогремел на это из своих облаков, что он счел бы для себя вредом всякое их отличие, что он считает все академии искусств вредными и никогда не выражал своего желания быть их коллегой.

Не в моей компетенции рассуждать о Верещагине в других сферах — как в военных, например, где он более всего был причастен и заметен по своей жизненности. И там, конечно, не мог он выслуживаться шаг за шагом, достигая большого ранга, скорее он рисковал за свои подвиги благородные, по штабным статутам, попасть под дисциплинарное взыскание. Счастье, что и в морской, в казацкой службе он был на счету охотника партизана, каковым закон не писан. И так и в военной среде он сверхвоенный.

Перехожу к суждению по специальности, по которой только собственно и могу высказать, не стесняясь, свое мнение.

Захватило ли искусство всего Верещагина? Был ли он “истинным” художником, как таковым? — Нет. Искусство служило ему только записью бывшего, виданного и яркого представления идей, гнездившихся в голове сверхчеловека. Но и на таком посту его искусство стояло впереди всего выдающегося в его время, а своей оригинальностью и смелостью оставило за собой всех современников — истинных жрецов искусства; и своей свежестью и силою развернутых средств в красках повергло их даже в уныние от зависти.

Верещагин своей могучей лапой льва выбрасывал на холсты целые страны с присущим ему особенным колоритом, характерностью типов и необыкновенной правдивостью обстановки: архитектура Востока и полная чудес и поразительных очарований природы Средняя Азия, Индия, Болгария. Все это закончилось у него севером России и старой Москвой.

Начинал он русским рабством человека, доходящего до скотского труда в лямке бурлака.

В Средней Азии стеганых халатов он бросил Европе “опиумоедов”...

 

III. [ВОСПОМИНАНИЯ О В. В. ВЕРЕЩАГИНЕ]

1

О Верещагине, как о личности, у меня нет почти данных что-нибудь написать, нечего припомнить: я его мало знал и всего раза два в жизни встретил случайно.

Зато, как художник, он гремел своею славою далеко за пределами России, и этого победоносного грома нельзя было не слышать, не было возможности удержаться от желания видеть поскорее эту совсем невероятную новость в искусстве, а увидевши — остаться прежним, пребывать в равнодушии к искусству, или в частности — брюзжать в унисон со всеми русскими прогрессистами, презиравшими русское — все...

Я жил тогда в Париже, как пенсионер Академии художеств, и только от приезжих русских из Петербурга слыхал о необычайной буре в художественном мире, захватившей собою разнообразные слои общества и все их интересы жизни. Все спешили на выставку картин Верещагина и были ослеплены блеском его картин — блеском среднеазиатского солнца...

Сказки, преувеличенные для красного словца, россказни, думалось... Перов, Прянишников, Саврасов и др., в скромных, реальных тонах — вот наши художники; на этом мы воспитались, это мы любили, в это верили... “Славны бубны за горами”... думалось, увидим.

Парижский салон только что открылся, был удачен: изящен, виртуозен и необыкновенно тонок и глубок по технике: Фирмен-Жерар, Руабе, Деннер, Бонна и другие наши очарователи были в зените своей славы и мы не представляли, чтобы искусство могло пойти дальше этого и сделать что-нибудь еще лучше.

— Ах, вот Сергей Сергеевич (де-Бове), сейчас из Петербурга, ну, расскажите, ради создателя, что у нас там шумят с Верещагиным; ведь вот вы сейчас в этих бесконечных залах Салона Парижа, видите здесь последнее слово искусства вообще... Ну скажите же совсем откровенно: неужели Верещагин здесь был бы принят и не пропал бы перед этими chef-d’oeuvre’aми!!?

— Ах, мои милые, дорогие соотечественники, вы понятия не имеете об его блеске красок, об его... да нет, ну поймите, здесь нет ничего и близко подходящего к его технике, к его живой оригинальности. Ведь этого еще никогда свет не видал и никто не имеет понятия об ослепительном солнце Самарканда; о свежести совсем нового реализма в живописи. Здесь все это — старо и старо перед Верещагиным...

Потом, когда я имел случай лично видеть произведения этого сверххудожника, я убедился, что Верещагин величайший художник своего времени, что он открывает новые пути в искусстве.

2

С В. В. Верещагиным лично я был мало знаком. Он избегал знакомства с художниками. Это нельзя было не заметить. Было несколько исключений, были художники, которых он даже иногда навещал. И. Н. Крамской даже писал с него, хотя и не окончил, портрет и рассказывал о нем с большою живостью, как, будучи в Париже в 1876 г., он, встречаясь с ним даже на улицах, мгновенно вовлекался в горячий спор. Верещагин по-казацки налетал на Крамского с яростью и выкриками, в которых чувствовался степной гик казаков... По-казацки же: как только Верещагин чувствовал недостаточно уничтожающей противника свою атаку, он мигом перескакивал от Крамского через улицу на противоположный тротуар, метался и там, как дикий жеребец, и через несколько мгновений опять налетал на Крамского, к великому удивлению парижан, на их нешироких улицах, очень запруженных спешащими по своим делам чопорными обывателями.

Первый раз я увидел В. В. Верещагина в Москве, в “Славянском Базаре” в 1879 г., в большом и роскошном помещении И. Н. Терещенко, где он временно останавливался с семейством и пригласил нас к обеду.

Вечером, когда я вошел, то при ярком свете ламп увидел, как гости и хозяева рассматривали только что купленные предметы русской старины: кресты, цепи, кубки, иконы старого письма и прочие музейные предметы. Верещагин поразил меня еще издали своими тонкими выкриками и огромным ростом: при этом он так быстро и энергично перескакивал от одного предмета к другому, то наклоняясь к полу, то поднося вещицу ближе к яркому свету, что делалось страшно, как бы он не задел и не разбил чего. Но он был очень ловок и гибок.

Здесь еще бросилось мне в его фигуре и живости сходство с В. В. Стасовым. Сходство темперамента и внешности было огромное, хотя Верещагин только еще начинал в висках подергиваться серебряными нитями седины; сходство так же — “с места в карьер” — обращаться к совсем незнакомому ему гостю с самыми откровенными и бесцеремонными замечаниями, без всяких извинений и предисловий и т. д. — сходство большое.

Разумеется, была и разница немалая.

У Стасова было больше аристократизма, скрытого, как плод хорошего воспитания, но оно так изящно и незаметно притягивает нас к себе; в Верещагине же все время, несмотря на его интерес к тонким вещам в искусстве, его горячее отношение к идеям политической философии — вы чувствуете удальца-казака: вот-вот он выскочит на улицу, сядет в высокое казацкое седло на горбоносом скакуне и с пикой наперевес исчезнет в тумане...

На меня он начальнически напал, выпрямившись и откинувшись во весь свой рост, за картину “Запорожцы”: как мог я позволить себе эту устарелую академическую пошлость в ее композиции — отваливать назад переднюю фигуру бритого казака — с самой условной и избитой целью: показать лица сидящих за столом.

— Посмотрите, посмотрите: вон группа сидит за столом; разве кто-нибудь там для нас с вами отвалится назад, чтобы показать лицо своего соседа?!! Нет, нет и нет, это старо, это академизм, против которого надо воевать... Во всех натуральных сценах вы увидите больше спин, чем лиц; так надо и на картины брать то, что естественнее и чаще встречается в натуре, в жизни.

— Ваши “Бурлаки” гораздо лучше и я даже бросил начатую свою картину на этот же сюжет; и ведь порядочно долго готовился к ней, собирал этюды. Очень совпадала композиция, и я не мог бы перенесть упрека в подражании вашей картине. А ведь сказали бы... поди там, оправдывайся! Да, в галерее Третьякова есть даже два рисунка к той картине — бросил.

Последний раз я встретил его в Петербурге, перед японской войною. Верещагин только что вернулся с Дальнего Востока и везде, при всяком удобном и даже неудобном случае, предупреждал наших влиятельных лиц, чтобы они остерегли всех и вся от войны с японцами.

— Японцы давно превосходно подготовлены и непременно разобьют нас, если мы сунемся воевать с ними... У нас еще нет и мысли о должной подготовке к этой войне... Разобьют — голову отдам на отсечение... разобьют.

И вот, благородство этого рыцаря-казака сказалось, уже не на одних словах... Верещагин первый, не прощаясь даже с семьей, полетел в Порт-Артур, как только была объявлена война и, конечно, в самый огонь, как всегда по-рыцарски... и...

</Paaaa

И. РЕПИН “ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ”

(Автобиография)

На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.

 

 

ВПЕЧАТЛЕНИЯ ДЕТСТВА. 1844 — 1854

 

 

I. ОБЪЕЗД ДИКИХ ЛОШАДЕЙ. — КАЛМЫК

В украинском военном поселении, в городе Чугуеве, в пригородной слободе Осиновке, на улице Калмыцкой наш дом считался богатым. Хлебопашеством Репины не занимались, а состояли на положении торговцев и промышленников. У нас был постоялый двор.

Домом правила бабушка. Широко замотанная черным платком, из-под которого виден был только бледный крупный нос, она с раннего утра уже ворчала и бранилась с работниками и работницами, переворачивая кадки и громадные чугуны, проветривавшиеся на дворе.

Кругом большого светлого двора громоздились сараи, заставленные лошадьми и телегами заезжего люда. Повсюду стояла грязь, коричневые лужи и кучи навоза.

Днем широкие ворота на Калмыцкую улицу оставались открытыми, и через них поминутно въезжали и выезжали чужие, проезжие люди. Становились как попало на дворе или в сарану, и хозяйничали у своих телег: подпирали их дугами, снимали и подмазывали дегтем колеса черными квачами [Квач (укр.) — кисть для смазки колес.] из мазниц. Лошади с грубой дерзостью таскали из рептухов [Рептух — полог из грубой пряжи для подстилки под зерно или сено.] сено, большая часть его падала им под ноги, в навоз, и затаптывалась.

Отец мой, билетный солдат, с дядей Иваней занимались торговлей лошадьми и в хозяйство не мешались.

Каждую весну они отправлялись в “Донщину” и приводили оттуда табун диких лошадей.

На месте, в степях, у богатых донских казаков-атаманов, лошади плодились круглый год на подножном корму и потому стоили дешево (три — пять рублей за голову), но пригнать из-за трехсот верст верхом и объездить дикую лошадь составляло серьезное и трудное дело. Отец говорил:

— Тут без помощи калмыков ничего не выйдет, одно несчастье!

Дядя Иваня, вечно на коне, в шапке-кучме (папахе), был черен, как черкес, и ездил не хуже их, но калмыкам удивлялся и он. Калмык с лошадью — одна душа. Опрометью бросившись на лошадь, вдруг он гикнет на табун так зычно, что у лошадей ушки на макушке, и они с дрожью замрут, ждут его взмаха нагайкой, в конце которой в ремне вшита пуля. Одним ударом такой нагайки можно убить человека.

У нас на Руси широки столбовые дороги, есть где табуну пастись на даровой траве и отдохнуть всю ночь. Но боже упаси заснуть погонщику близ яровых хлебов! Дикие кони тихой иноходью — уже там, в овсах, и выбивают косяк чужого хлеба.

Проснулись хохлы-сторожа, с дубинами и кольями бегут загонять табун... Поди, выкупай! Калмык убил бы себя нагайкой в лоб за такую оплошность. Привязанный к его ноге горбоносый донец заржет вовремя и так дернет крепко спящего хозяина, таща его по кочкам к табуну, что только мертвец не проснется. Как лошадиный хвост от комаров, калмык взмахнется на своего поджарого и так зычно гикнет на лету на лошадей, что самому ему останется только исчезнуть в облаке черноземной пыли, взбитой табуном. А хохлы с дубинами долго еще стоят, разинув рот... Наконец перекрестятся:

— Оце, мабудь, сам чортяка! А хай йому бic!.. Нечиста сила!

В углу нашего двора были широкие ворота на пустошь, которая оканчивалась кручей к Донцу, заваленной целыми горами лошадиного навоза. Что было бы здесь, если бы в половодье Донец не уносил своим течением всего этого золота вместе с обвалившимися берегами кручи! Посредине пустоши был врыт крепкий столб. Сюда загоняли табун и здесь начинали учить диких лошадей житейской добродетели в оглоблях и седле.

При малейшем беспокойстве лошади неслись в какой-нибудь угол пустоши и там сбивались в каре. Дружно, головами вместе они начинали так энергично давать козелки задними ногами, что комки земли и навоза далеко отлетали в лица подходящим. С косыми огненными взглядами и грозным храпом степняки казались чудовищами, к ним невозможно было подступиться — убьют!

Но у калмыка аркан уже методически свернут кольцами.

И вот веревка змейкой полетела к намеченной голове, по шее скатилась до надлежащего места, и чудовище в петле. Длинный аркан привязывают к столбу и начинают полегоньку отделять дикую от общества, подтягивая ее к центру двора. Любезностями на конском языке междометий ее стараются успокоить, обласкать. Но чем ближе притягивают ее к столбу, тем бешенее становятся ее дикие прыжки и тем энергичнее старается она оборвать веревку: то подскакивает на дыбы, то подбрасывает задними копытами в воздухе. И кажется, что из раздутых красных ноздрей она фыркает огнем.

До столба осталось уже не больше сажени. Конь в последний раз взвился особенно высоко на дыбы, и когда он стал опускаться, калмык вдруг бросился ему прямо в объятья, повис на шее и, извернувшись, в один миг уже сидел на его хребте. Тогда с обеих сторон схватились за гриву наши работники, повисли на ней и стали подбивать в чувствительные места под передние ноги. Лошадь пала на колени, и голова ее очутилась во власти третьего работника: он захватил ее верхнюю губу, зажал и, завязав между особо приспособленными деревяшками, начал ее закручивать. Оскалились длинные белые зубы, открылись десны, и лошадь оцепенела от боли и насилия. Ей наложили на спину седло, продели под живот подпруги, затянули крепко пряжки, а калмык уже разбирает казацкие стремена, сидя на высоком седле. Несут и уздечку, продели между зубов удила (трензель), чтобы лошадь не закусила...

— Отвязайте аркан! — командует калмык пересохшим голосом.

Аркан сняли с потемневшей шеи, и работники мигом отскочили в разные стороны.

Лошадь еще лежала под калмыком, тяжело дыша.

Калмык взмахнул в воздухе нагайкой, и конь подскочил, встряхнулся. И вдруг стал извиваться змеей и метаться в разные стороны, стараясь стряхнуть с себя седока; и опять начались дикие прыжки, взвивание на дыбы и козелки, чтобы сбросить непривычную тяжесть.

Калмык крепко зажал коня икрами в шенкеля и повернул его к воротам. “Отворяйть ворота!” — визжит калмык. Нагайка свистнула, и конь мгновенно получил с одного маху по удару с обеих сторон по крупу. Он прыгнул вперед и понесся в ворота. Калмык гикнул на всю улицу; эхо отозвалось в лесу за Донцом. Пешеходы отскочили в испуге, бабы стали креститься, дети весело завизжали. Калмык стрелой понесся по большой дороге мимо кузниц, за Донец... Скоро и след его простыл, только столб пыли висит еще в воздухе...

Часа через четыре никто не узнал бы возвращавшегося к нашим воротам калмыка. Лошадь плелась, пошатываясь, опустив мокрую голову с прилипшей к шее гривой; она была совсем темная. Калмык сидел спокойно и сосал свою коротенькую трубочку, подняв плоское лицо кверху; глаза его, “прорезанные осокой”, казалось, спали.

Хорошо обошлась школа, добрый конь будет. Но не всегда объездка проходила так удачно. Однажды калмык не “спапашился” и, кинувшись на шею взвившейся на дыбы лошади, угодил лицом под переднее копыто. Широкое лицо его мигом залилось кровью, но калмык не опешил: отплевываясь собственной кровью, он умело барахтался между ногами лошади, и привычно пролез на спину коня, и уселся верхом как следует; но в каком виде!.. Лошадь, очевидно, была бешеная, движения ее были сумасшедшие и сбивали с толку опытного калмыка. Застыв на минуту под всадником, дикое животное вдруг выкинуло такой зигзаг, что всадник едва не слетел и удержался только за гриву, а лошадь с размаху рухнула к столбу... Внутри у нее что-то лопнуло, горлом хлынула алая кровь, и она пала. Кстати, и калмыку необходимо было слезть и сделать себе перевязку: через нос и скулу у него шла глубокая рана и сочилась черной кровью.

При этой оказии я, бросившись в сторону, упал лицом в землю и набрал себе полон рот песку. Гришка Кольев, наш работник, взял меня на руки, своей корявой рукой вытер мне лицо и пальцем вычистил песок из моего рта. И его рыжая веснушчатая рука и сам он мне очень нравились. Мне так было весело и спокойно сидеть у него на руках и смотреть на все свысока! Я близко разглядывал его рыжую бородку, скобку волос и широкую скулу. Но на зубах у меня еще трещала земля.

Гришку я любил; он ездил верхом не хуже калмыка и нисколько не боялся лошадей. Раз на вороном жеребце, — того на цепях выводили, — когда конь поднялся на дыбы, Гришка так “огрел” его кулаком между ушей, что жеребец даже на передние ноги сел... Я бывал счастлив, когда Гришка брал меня верхом на водопой. Сижу я перед ним на холке коня и замираю от ужаса, когда конь идет в глубокую бездну воды: бездонная пропасть казалась мне ужасной. Облака! Но вот на дне облака заколыхались, лошадь стала бить ногой по воде. Кругом запенилось. Как весело! Брызги летят до самого лица — приятно, и страх провалиться вниз, в облака, прошел.

Когда табун угоняли на ярмарку, чумаки на этой пустоши варили себе кашу, и тут же лежали их волы, пережевывая жвачку и тяжело дыша.

Нам, детям, очень нравилось смотреть на их котелок, висящий на кольях, в треугольнике, когда под ним так весело горит огонек и стелется к Донцу голубой дымок. Лица у чумаков так черны, что даже огонек их не освещает; и рубахи их и “штани” вымазаны дегтем. “Оттак здоровiше”, — говорили они. И руки коричневые, только ногти да зубы белые.

Мы с сестрой Устей долго их боялись и не подходили близко, хотя бегали около, играя в коня. Я держал веревочку в зубах и старался прыгать, как дикая лошадь. Устя была за кучера.

Видим, один чумак ласково улыбнулся белыми зубами и протянул нам хорошую светлую веревочку. Я взял ее в зубы вместо своей: она была очень вкусна — совсем тарань, соленая. Они везли тарань из Крыма.

— Вы это сами кашу себе варите? — спросила Устя. — Разве вы умеете?

— А хиба ж! Оце... Тай дурень кашу зварить, як пшено та сало.

И чумак дал нам попробовать горячей, дымящейся каши из огромной деревянной ложки, отвязав ее от пояса.

— Ай, как вкусно! — сказала Устя. — Попробуй!

Я едва достал из глубокой ложки и хотел уже пальцами доставать остатки, — так вкусно! Чудо!

— А пострiвай [Пострiвай (укр.) — погоди.], хлопче, я тобi ще зачерпну.

Я обжигался, но не мог оторваться...

Днем, укрываясь от солнца, чумаки лежали под телегой с таранью, среди двора, и ели чухоню — огромную светлую соленую рыбу. Заворотив книзу чешуйчатую кожу, чумак с наслаждением смаковал ее понемногу, прикусывая черный хлеб громадными кусками.

— А разве чухоня вкусная? — спросила Устя. Я стоял за ее спиной и удивлялся ее смелости.

— Эге ж! Та як чухоня гарна [Гарна (укр.) — хорошая.], та хлiб мягкий, так геть таки хунтова.

Фунтовой рыбой назывались осетрина, белуга, севрюга, продававшиеся по фунтам. Тарань продавалась вязанками, а чухоня — поштучно.

 

 

II. ВОЕННОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

Некоторые пишущие о художниках называли меня казаком, — много чести. Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное — ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашего казачества. Казаков перестроили в военных поселян.

О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять “хранцуза” “аж до самого Парижа”, как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто “микидом”, кто “мусиндиле” и шелку на платья своим хозяйкам.

А на русской границе — хлоп! как обухом по лбу! — их поздравили уланами. Уланам назначили новых начальников, ввели солдатскую муштру. Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны.

Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения, — как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. “Верно, опять хранцуз победил, — догадывались казаки, — и наступает на Чугуев. Хранцуз дурак. Сказали вишь ему, что чугунный город, а у нас одни плетни были. Смех!”

Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: “Может, и наших в походе кто покормит”. Но солдаты грубо прогнали их: “Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство вишь приказало не допускать: казачки могут отраву принести”.

В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и “город сожгут, если будете бунтовать”. Стояли мирно, озабоченные, и толковали: “Вот оказия!”

К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат; требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки — народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.

— Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?

— Не тыкай — видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это — бунтовщик!

Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.

Такого еще не бывало... Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать. [Репин имеет в виду восстание Чугуевского уланского поселенного полка, вспыхнувшее в июле 1819 года, когда чугуевцы “все без изъятия” отказались выехать в степь заготавливать сено.] Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Особенно отличалась Балаклея, а за нею Шебелинка. Казачество селилось на возвышенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.

— А-а! Греби его колесом по пояснице! — кричали с горы расходившиеся удальцы. — Не могём семисотную команду кормить!

Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:

— Выстрелить для острастки холостыми!

Куда! Только раззадорились храбрецы.

— Не бере ваша подлая крупа, — за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!

Но когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой... отчаяние... И — горе побежденным... Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей...

Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1848 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.

Прежде всего строили фахверковые казармы [Фахверковые казармы — постройки, сооруженные на железном или деревянном каркасе. Промежутки между основами каркаса закладывались кирпичами.] для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом — сколько угодно, руки даровые — дело пошло быстро.

Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки — Никитинской и широкой Дворянской улиц.

Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.

Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном; я любовался уже и генеральными смотрами “хозяевам” и “нехозяевам”, производимыми графом Никитиным.

На Никитинской, Дворянской и Харьковской улицах каменные хатки для хозяев были как одна. Выстроены, выкрашены al fresco [Al fresco (итал.) — роспись по сырой штукатурке.] наличниками; и так они были похожи одна на другую, что даже голуби ошибались и залетали в чужие дворы. Залинейные домики для “нехозяев” были бревенчатые и столь же однообразные, как и хозяйские на линии.

Инспектор резервной кавалерии граф Никитин был высокий, костистый, сутуловатый старик. [Никитин Алексей Петрович (1777 — 1858) — граф, военный деятель, видный участник Отечественной войны 1812 года, отличившийся при Бородине, Малоярославце, Красном. В 1834 году был назначен начальником Украинского военного поселения, а с 1839 по 1856 год являлся “инспектором резервной кавалерии”.] Окруженный своим штабом, он стоял на крыльце Никитинского дворца, а перед ним дефилировали “хозяева” города Чугуева и пригородных слобод: Калмыцкой, Смыколки, Зачуговки, Пристена, Осиновки и Башкировки.

Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими на солнце.

Разумеется, в первые очереди ставили зажиточных хозяев, с новой сбруей на добрых лошадях, с прочными земледельческими орудиями. Мы знали всех.

Вот тронулись Пушкаревы. Отец сидит на передке в форменной серой арестантской фуражке, в серой свитке (армяке), — лицо бледное, злое (наряда своего не любят поселяне; в сундуках у них лежали свитки тонкого синего сукна, и в церковь они шли одетые не хуже мещан). На задке у Пушкарева, “нехозяином” по форме, сидит Сашка Намрин — бобыль. Лентяй, я его знаю: он у нас в работниках жил (лошадей боялся); осклабился на нас своими деснами, и выбитый зуб виден. Пара лошадей — сытые, играют, борона новая, спицы толстые, багры длинные, струганые, вилы, косы, молотильные цепы, все по форме, все прилажено ловко и крепко; сошники у сохи длинные, не обтерухи какие, весело блестят.

Сашка корчит из себя заправского солдата; серый армяк у него аккуратно сложен, как солдатская амуниция, пристегнут через плечо, серая фуражка: арестант — две капли воды.

Поравнялись, им скомандовали что-то с балкона, — затарахтели рысью.

За ними едут Костромитины. Старик Костромитин осунулся в воротник, глаза, как у волка, из-под нависших бровей; вожжи подобрал; пристяжная играет.

— Молодец Костромитин! — мямлит ласково граф Никитин. — Рысцой, с богом!

Загрохотали и эти, блестят толстыми шинами колеса.

Проехали Воскобойниковы на пегих — тоже хорошо. Вот и Заховаевы, староверы. Заховаев — хозяин добрый. Всю семью свою любит, даже на улице детей своих целует. И теперь веселый, красивый; черная окладистая борода. Тройка гнедых — сытая, кнута не пробовала. На облучке сзади Локтюшка с козлиной бородкой; этому далеко до солдата.

Проезжают, проезжают — сколько их!.. Переродовы, Субочевы, Бродниковы, Раздорские... Всех не переименовать.

А вот Юдины. Эти — бедные, они недалеко от нас живут лошаденки тощие, маленькие, сбруя веревочная, все снаряды рвань и дрянь... Так. Его записывают: разжалуют его в “нехозяева”... Они лентяи: когда ни заглянешь к ним, всегда лежат на печке; наша работница Доняшка говорила, что с горя “взяться им не за что”.

А вот и Ганусов! “Калмык дикий” его прозвание — лютый; он да Зорины из калмыков, говорят, — крестились; хозяева они зажиточные, всего вдоволь.

Граф Никитин добрый: он не велел нас, мальчишек, прогонять с тополя, а под нашими ногами, против его дворца, много зрителей, — всё мещане и торговцы. Поселяне ненавидят эти смотры, и никто из родственников не пойдет смотреть на позор своих, которых нарядили арестантами напоказ всему миру: гадко смотреть.

За нарядами поселян начальство смотрело строго: поселянки не смели носить шелку. Раз на улице, в праздник, ефрейтор Середа при всех сорвал шелковый платок с головы Ольги Костромитиной — девки из богатого дома, — и на соседнем дворе Байрана изрубил его топором.

Девки разбежались с визгом по хатам: улица опустела. Мужики долго стояли истуканами. И только когда Середа скрылся, стали всё громче ворчать: “Что это? Зачем же этакое добро “нiвечить” [Нiвечить (укр.) — портить.]? Надо жаловаться на него. Да кому? Ведь это начальство приказало, чтобы поселянки не смели щеголять. Шелка вишь для господ только делаются!”

Если бы вы видели, какой противный был Середа: глаза впалые, злые, нос закорюкой ложится на усища, торчащие вперед. Мальчишки его ненавидят и дразнят: “руль”. Вот он бесится, когда услышит! Раз он за Дудырем страшно гонялся с палкой. Кричит: “Я тее внистожу!” Дудырь кубарем слетел под кручу к Донцу, а Середа сверху бегает и бросает в мальчишку камнями. “Я тее внистожу!” — повторяет, как бешеный, а сам страшный!

Досталось и ему однажды, но об этом после.

Несмотря на бесправную униженность, поселяне наши были народ самомнительный, гордый.

На всякий вопрос они отвечали возражением.

— Вы что за люди? — спрашивают чугуевцев, когда их подводы целыми вереницами въезжают в Харьков на ярмарку.

— Мы не люди, мы чугуевцы.

— Какой товар везете?

— Мы — не товар, мы — железо.

На улице каждого проходящего клеймили они едкими кличками. Всякий обыватель имел свое уличное прозвище, от которого ему становилось стыдно.

Кругом города было несколько богатых и красивых сел малороссиян: народ нежный, добрый, поэтичный — любят жить в довольстве, в цветничках, под вишневыми садочками. Чугуевцы их презирали: “хохол, мазеп проклятый”, даже за человека не считался.

Пришлых из России ругали кацапами. Тоже, купцы курские...

— Прочь с богами — станем с табаком!

— С чем приехали?

— С бакалейцами: деготек, оселедчики, рожочки...

Своих деревенцев из Гракова, Большой Бабки, Коробочкиной считали круглыми дураками и дразнили “магемами”. “Шелудь баевый, магем мыршевой!” — ругали их ни за что ни про что. “Дядя, скажи на мою лошадь тпру!” — “А сам что?” — “У меня кроха во рту”. — “Положи в шапку”. — “Да ня влезя!”

В обиходе между поселянами царила и усиливалась злоба. Ругань соседей не смолкала, часто переходила в драку и даже в целые побоища. Хрипели страшные ругательства, размахивались дюжие кулаки, кровянились ражие рожи. А там пошли в ход и колья. Из дворов бабы с ведрами воды бегут, как на пожар, — разливать водой. А из других ворот — с кольями на выручку родственников. В середине свалки, за толпой, уже слышатся раздирающие визги и отчаянные крики баб. И наконец из толпы выносят изувеченных замертво.

Преступность все возрастала. И чем больше драли поселян, тем больше они лезли на рожон.

Происходили беспрерывные экзекуции, и мальчишки весело бегали смотреть на них. Они прекрасно знали все термины и порядки производства наказаний: “Фуктелей! [“Фуктель”, то есть фухтель (нем.), — шпага, палаш. Провинившегося ударяли тяжелым фухтелем плашмя.] Шпицрутенов! Сквозь строй!”

Мальчишки пролезали поближе к строю солдат, чтобы рассмотреть, как человеческое мясо, отскакивая от шпицрутенов, падало на землю, как обнажались от мускулов светлые кости ребер и лопаток. Привязанную за руки к ружью жертву донашивали уже на руках до полного количества ударов, назначенных начальством. Но ужасно было потемневшее лицо — “почти покойник! Глаза закрыты, и только слабые стоны чуть слышны...

Площадная ругань не смолкала, — и не одни грубые ефрейторы и солдаты ругались, — с особой хлесткостью ругались также и представительные поселенные начальники красивым аристократическим тембром.

Начальники часто били подчиненных просто руками, “по мордам”.

Только и видишь: вытянувшись в струнку, стоит провинившийся. Начальник его — раз, раз! — по скулам. Смотришь, кровь хлынула изо рта и разлилась по груди, окровянив изящную, чистую, с золотым кольцом руку начальства.

Скользит недовольство по прекрасному полному лицу, вынимается тонкий, белоснежный, душистый платок и вытирается черная кровь.

— Ракалья!.. Розог! — крикнет он вдруг, рассердившись. Быстро несут розги, расстегивают жертву, кладут, и начинается порка со свистом...

— Ваше благородие, помилуйте! Ваше благородие, помилуйте!

 

 

III. МАМЕНЬКА СТРОИТ НОВЫЙ ДОМ

Через нашу Калмыцкую улицу шла большая столбовая дорога. Поминутно проезжали мимо нас тройки и пары почтовых с колокольчиками, часто проходили войска, а еще чаще — громадные партии арестантов. Долго тянулась густая толпа страшных людей с полуобритыми головами. Звенели кандалы, и казалось, будто войско идет. Встречались скованные тройными кандалами с висячей цепью или скованные по-трое и более вместе. Страшные полуобритые головы в серых арестантских шапках... Смотрели они исподлобья, как злые разбойники.

Вздыхали стоявшие у калиток и ворот бабы, выносили паляницы [Паляница (укр.) — плоский небольшой хлебец из пшеничной муки.], а мужики доставали гроши, копейки, покупали паляницы, бублики тут же в лавочке и все это, догнавши, отдавали старшему арестанту впереди отряда. Тот принимал серьезно и почти не благодарил. Вообще поражало в арестантах выражение гордости и злобы. Сколько шло народу!.. Кончалась свора с кандалами — за ними ехали их подводы, на телегах сидели и лежали больные, бабы и дети...

Маменька со своей двоюродной сестрой Палагой Ветчинкиной в каждый годовой и двунадесятый праздник отвозили пироги, булки и бублики в острог и солдатский госпиталь. Уже дня за два перед праздниками пеклись булки и белые паляницы. Заезжала тетка Палага с возом, до половины нагруженным всякими кнышами [Кныш (укр.) — хлебец с завернутыми внутрь краями.], калачами и прочей снедью, и маменька с Доняшкой выносили свои запасы и полный воз везли “несчастным”.

Тетка Палага закутывалась большими черными платками, а к самому лицу белой косынкой. Она всегда держала низко голову — лица не было видно. Любила она подолгу сидеть с нашей маменькой запершись, долго на что-то таинственно жаловалась и много плакала. Воз с хлебом без конца стоял у наших ворот, а они все не выходили — горевали в слезах. Кажется, из ее родни кто-то сидел в остроге. Так в слезах и уезжали.

Семья Ветчинкиных была большая, — это были хозяева-хлеборобы. Старик — жестокий и буйный во хмелю. Три сына женатых; старшая дочь замужем — приняли во двор за “нехозяина” зятя, а младшая — подросток — глуповатая Наталка. У старших уже были малые дети. И все жили в одном дворе, в двух хатах. Руганью да палкой старик держал всю семью в страхе и покорности. Но чуть он отлучался на работы, поднимался целый ад ссор и брани, до драк. Заводили всегда бабы и дети с пустяков. Но от вечного гнета все уже были так злы и раздражены, что только в ругани да потасовках и отводили душу. А потом росла месть... И так без конца.

Старший сын, Никифор, огромного роста, был глух, как бревно.

Раз, помню, у нас были гости, — Никифор Ветчинкин выпил и развеселился вместе со всеми. Когда все уже были навеселе, то, как водится, стали петь песни; вдруг как заревел Никифор свою песню, так все даже испугались. А он, уже ничего не видя, ревел свое:

Пошла баба по селу

Добывать киселю;

Не добыла киселю,

А добыла овсу.

И страшно и смешно; мы поскорей залезли на печку и там хохотали с ужасом.

Молодайка Арина, его жена, засовестилась и хотела было его остановить. Так он так рассвирепел!

— Отойди! Убью! Не мешай! Что! Смеются? Кто смеется? Эти пострелята? Я их одним кулаком убью!

Он так подымал кулаки и хотел что-нибудь разбить, — вся хата дрожала.

Настя, красивая, с тонкими бровями и черными глазами, покраснела и не знала, что делать со стыда. Маменька подошла быстро к Никифору:

— Что вы? Кто смеет обижать и останавливать моего Никиту? Пой, Никиша, пой! Ну, начинай сначала, мы будем тебе подтягивать.

Он глупо улыбнулся и протянул огромную ладонь к маменьке:

— А, тетка Степановна! Вот кого люблю, вот! Дай ручку поцеловать... То есть больше матери люблю. Потому — добра и нашего брата, мужика, потчует и жалует. А ты что?! — свирепея, обращается он к жене. — Давно тебя не учил?

— Ну, ну, Никиша, запевай, будет тебе! — говорит опять маменька.

Пошла баба по селу, —

заревел Никифор опять...

Наша жизнь шла сама по себе: предстояла нам перемена, — мы строили себе новый дом.

Чаще и чаще отлучалась маменька на постройку дома. И наконец перед нашей хатенкой, во дворе у бабушки, появилась запряженная телега, на которую выносили самые первые и важные вещи для новоселья.

Прежде всего вынесли образа и установили их прочно и безопасно на передке телеги; потом деревянную чашку, ложку, что-то завернутое и что-то съестное. Нашу трехцветную черную кошку мы держали на руках. Наконец уселись и поехали.

Мы прекрасно знали, что все эти “русские” плотники — такие колдуны! С ними беда: сколько уже магарыча поставлено было! Заложить основание дому — магарыч; взволакивать “матицу” [Матица — брус поперек всей избы, на котором настлан потолок.] — магарыч; крыть крышу стропилами — опять магарыч. И всё это — четвертную бери на всю артель.

Боже избави делать не по-ихнему: они сейчас же “заложат дом на душу” того из семьи, кто им неприятен, и тот помрет. Уж всегда просят их, чтобы закладывали дом на какого-нибудь самого старого деда, которому умереть пора, — тогда уж воля божья. А то ведь бывало так у других: плотникам не угодят как-нибудь, поссорятся с ними, так они подложат под святой угол колоду карт. Тогда пойдет такая чертовщина, что из своего дома бежать придется: по ночам домовой с нечистой силой такой шум поднимают и таких страхов задают — беда!..

Наша маменька знала верное средство от всякого колдовства плотников. Разумеется, с ними она обходилась очень ласково, и все магарычи были хорошие: плотники оставались довольны и на серьёзный вопрос маменьки, на чью душу дом заложили, отвечали очень убедительно:

— Успокойтесь, Степановна, неужто же мы без креста на шее или вами чем обижены! Ведь мы тоже люди и понимаем, с кем и как и что прочее, например... А кошечку, точно, вы знаете сами, привезете вперед и все порядки, звестно, справите по писанию; ведь вы же не то, что мы, деревенщина, — ведь вы как читаете и священное писание знаете... Как же можно?

Яков Акимыч, рядчик, был мужик бородатый, веселый, но степенный и богомольный.

Вот мы и едем; по дороге пыль поднимается большими стенами и глаза ест.

Далеко-далеко отъехали и еще дальше едем, все по-над Донцом. Вот остановились у нового высокого белого дощатого забора. Здесь. Но нам велено сидеть и не слезать с телеги. Кто первый войдет в дом — непременно умрет. Маменька с Доняшкой берут кошку на руки. Какого-то прохожего просят поставить внутри на середину дома чашку со съестным (посторонний не умрет — ничего ему не будет). Тогда отворяют двери в сенцы, пускают туда кошку и запирают ее в доме одну. Слышим, замяукала, — на свою голову.

Снимают с телеги Устю и меня; мы весело влезаем на крыльцо — чистое, белое, выструганное. Отворяют двери в сени, — можно! Но ставни затворены, темно. Доняшка отворяет ставни. Какие чистые белые полы! Мы начинаем бегать по всем комнатам. Какой огромный дом! Неужели это наш? Как весело!.. На стол в святом углу поставили образа и молитвенник и что-то завернутое.

Прилепили перед образом три восковые желтые свечки, и маменька стала приготовляться читать акафист пресвятой богородице. Мы знаем, что это продлится долго и будет очень скучно. Доняшка и Гришка уже стоят за нами. Сначала все положили по три земных поклона и слушали непонятные слова; мы ждали знакомых слов, когда надо было класть земной поклон.

А вот: “Радуйся, невесто неневестная!” Мы сразу бултыхнулись к чистому полу. Встали.

Поднявшись, маменька продолжала чтение тем же выразительным голосом, чуть-чуть нараспев. Опять долго. От скуки я оглядываюсь. Вижу, Гришка — уж видно, неуч — быстро и смешно машет рукой, сложенной в щепоть, делает короткие кивки и скоро отбрасывает прядь своей рыжей скобки, сползающей ему на глаза... а в это время следует только смирно стоять, — деревня!

— Аллилуйя!.. — произносит нараспев маменька, и я опять бросаюсь в земной поклон рядом с Устей.

Поднимаемся дружно. Опять длинное чтение. Я оглядываюсь на Доняшку, она крепко прижимает два перста ко лбу. Мы все крестились двуперстным знамением, хотя и не были староверы. Но маменька говорила, что креститься щепотью грех: табак нюхают щепотью. И я стал крепко прижимать ко лбу два перста. Кстати раздалось опять: “Радуйся, невесто неневестная!” — земной поклон.

Снова долгое чтение. Я оглянулся на Гришку и чуть не прыснул со смеху: он так смешно дремал стоя. При этом его щепоть на высоте рта как-то дергалась вместе с рукой, которая никак не могла сделать крестное знамение, глаза смешно слипались, а брови поднимались высоко-высоко и морщили лоб, — потешно...

Наконец, к моей радости, маменька пропела “аллилуйя”, и я поскорей бултыхнулся, чтобы не смеяться, и продолжаю лежать, уткнувшись в пол, чтобы не заметили. Потом потихоньку — от полу — заглядываю вбок на Устю. Она серьезно сдвинула брови, стоит ровно и смотрит на меня сердито. Я поднимаюсь, оправляюсь...

“Радуйся, невесто неневестная!” После должного поклона я боюсь уже оглядываться и решаюсь собрать все силы и ждать конца. Мы знали, что когда начнут читать “О, всепетая мати, рождшая”, — тогда, значит, скоро конец. Но долго еще чередовались “аллилуйя” и “радуйся, невесто неневестная”.

Но вот и желанная “всепетая”; вот и конец. Гришка, уже бодрый, принес в цебарке [Цебарка (укр.) — ведро.] воды с Донца. Большой старинный медный крест и кропило лежали на столе — я их раньше не приметил.

“Во имя отца и сына и святого духа”, — торжественно произносит маменька и троекратно погружает в цебарку крест.

“Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!” — запевает маменька, мы все подхватываем и торжественно двигаемся ко всем углам комнат. Маменька кропит и поет хорошо. Гришка фальшивит, страшно спешит и поминутно крестится, отбрасывая скобку от глаз.

Переходим в другую комнату, в третью, и везде-везде — и на пол, и на потолки, и во все окна — маменька кропит святой водою.

Так обошли весь дом. Вернулись опять к образу; здесь все подходили к кресту, и маменька всех нас кропила в затылок. Потекла вода за шею; надо было ото лба святой водой смачивать щеки и все лицо.

После акафиста мы набегались всласть на светлых полах в чисто выбеленных комнатах.

В нашей хатке, на постоялом дворе у бабеньки, нам стало уже скучно, и мы всё приставали к маменьке, чтобы нас опять взяли в новый дом и чтобы нам скорей переезжать туда жить.

 

 

IV. ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

В большом доме у бабеньки, в чистых горницах, было очень чисто и богато. Крашеные желтые полы, огромные образа в серебряных ризах с золотыми венцами. В красивом комоде за стеклами висели серебряные ложечки, врезанные в дерево. Блестящий гладкий комод с необыкновенной, волнисто изогнутой крышкой особенно поражал меня чистотой, металлической ручкой и золотыми украшениями над дырочками для ключей. Только я не любил страшной картины, висевшей в черной раме на средней стене одной из горниц. Там был намалеван молодой курчавый панич, держащий за волосы громадную мертвую голову с пробитым лбом. Такое страшилище эта голова — синяя-пресиняя, и панич также синий и страшный! Маменька говорила, что это Давид с головой великана Голиафа. Я боялся даже проходить мимо этой картины. Да нас редко и пускали в горницы; разве в праздники, когда мы ходили поздравлять бабеньку.

Через большой коридор мы часто проходили на кухню и здесь иногда видели, как обедают проезжие извозчики.

Бывало, зимою, под вечер, в большой мороз, тетка Мотря, плотно закутанная, с фонарем в руках давно уже поджидает у ворот проезжающих; когда остановится тяжелый обоз возов в двадцать, она подходит ближе и мягко, нараспев зазывает:

— Заезжайте, почтенные, заезжайте!

Остановились. Заиндевелые, тяжело одетые люди приближаются к ней.

— Куда вы поедете дальше, на ночь глядя! Сейчас Генеральская гора, пока взобьетесь; а в городе дворы дороже и хуже. У нас, смотрите, какие ворота крепкие, двор большой, сараи просторные. Уж будете довольны, будете покойны. Супец с картофелькой, борщечку достаточно. Заезжайте, купцы, заезжайте, что там раздумывать. Сена пуд и мера овса у нас копеечкой дешевле, чем в городе.

— Что же, Митюха, заезжать, что ль? Аль уж в городе, на горе, ночевать? — говорит старший.

— Да на гору-то сподручнее бы утречком взобраться — крута да и долга проклятая, — я ее помню по спуску. Заезжать — так заезжать.

Решают: “Ворочай, робя, в ворота!”

И каждый весело скрипит валенками к своему возу.

Въезжают, не торопясь размещаются под сараями, выпрягают лошадей. Долго берут по весу овес из нашей лавки, сено из сенника с больших весов, набивают рептухи и несут, закладывают лошадям. Убравшись, приходят в кухню.

Тут мы их смотрим: русские, издалека. Говорят, сулу [Сула — судак.] везут в Харьков из Ростова. Русские все больше колдуны, лица красные от мороза, бородатые, чубчики подстрижены — староверы, значит; но есть и молодые.

Разматывают пояса, снимают армяки, кладут все это на нары, на примость. Какая грязь на полу в кухне! Вот еще снегу нанесли; полушубками запахло...

Крестятся на образа и быстро отхватывают короткие поклоники. Заходят за общий стол и подвигаются по общей длинной скамейке плотно один к другому.

Печка в кухне огромная. Сколько там громадных чугунов, горшков!

Кухарка едва вытаскивает рогачом чугун, наливает уполовником в огромную миску и ставит на деревянный стол без всякой скатерти.

Около каждой миски усаживаются пять человек и большими деревянными ложками черпают, сейчас же подставляя огромную “скибку” черного хлеба под ложку, чтобы не расплескать на стол.

Едят долго. У каждого за щекой огромный кусок хлеба в виде большой круглой шишки наружу; она тает по мере прихлебывания и пережевывания.

Атмосфера разогревается от пара и пота; снимаются кое-кем забытые на шее шарфы и утираются вспотевшие лбы длинным полотенцем. Полотенце кладется, одно на троих-четверых, на колени.

У всякого общества свои правила приличия, свой этикет. У извозчиков считается неприличным выходить из-за стола, не окончив ужина. А между тем людям, прошедшим по морозу верст двадцать пять — тридцать пешком, разогревшимся от горячей пищи и теплого помещения, а главное, съевшим не торопясь такое большое количество жидкой пищи, наступает поочередно неминучая необходимость выйти на воздух...

В их практике заранее условлено в таких случаях толкнуть товарища локтем. Тот знает, что надо сказать.

— Ахрёмка, в твоем рептухе мерин дырку прорвал, много сена под ноги топчет: ты бы, малый, вышел, посмотрел, поправил!

Ахрёмка быстро перелезает через скамейку и идет поспешно к лошадям.

Вернувшись через десять — пятнадцать минут и услыхав, как условно кашлянул Никита, он говорит:

— Никита, а Никита? У твоего чалого сена уже почти нет, не пора ли ему повесить торбу?

Никита быстро удаляется, а Ахрёмка садится и продолжает хлебать борщ.

Мы очень хорошо все это знали, выразительно переглядывались и старались не смеяться.

Некоторые молодые извозчики, с ремешками вокруг головы, нам очень нравились своими серьезными лицами.

Когда почти все товарищи осведомились и поправили своих коней, а супцом и борщечком нахлебались до отвалу, кухарка вытаскивала огромный кусок вареной говядины из чугуна с борщом, клала его на плоское деревянное блюдо и начинала без всякой вилки кромсать кухонным ножом на куски, придерживая мясо просто засаленной рукой. Разделивши его на куски, она подвигает блюдо поближе к пяти товарищам. Извозчики тянутся руками к мясу, берут куски и, опять подставляя хлеб под кусок, откусывают зубами сочную говядину.

Не торопясь, наелись гости досыта; потные красные лица хорошо вытерли рушниками. [Рушник (укр.) — полотенце.] Встают товарищи чинно, как и в начале стола, молятся на образа большим двуперстным крестом и благодарят хозяйку за хлеб, за соль.

Нам все это хорошо знакомо, и мы только следим: всё ли правильно сделано, что полагается.

Только теперь нарушалось молчание, и начинались интересные разговоры в ответ на расспросы Гришки и тетки Мотри.

Некоторые снимали валенки, начинали развертывать онучи и укладывались на нарах. Скоро оттуда раздавался здоровый храп. А другие еще долго беседовали о разных разностях — народ бывалый.

 

 

V. НОВЫЙ ДОМ

Как весело было нам в нашем новом доме! Все перевезли, установили. Просторно! Светло! Мне особенно нравился полог над большою кроватью: по кретону до самого потолка вился плющ зелеными листьями — так похоже были накрашены листья, совсем живые. В большой горнице повесили новые образа — хоть и не в ризах, как у бабеньки, но очень хорошие... Сколько окон! И какие большие! Как у бабеньки в горницах: если встать на подоконник, то не достанешь доверху. На некоторых окнах в глиняных горшках стояли цветы: красная герань, фуксия и еще — ну, совсем как из воску! — белые цветики со сладкими капельками по утрам, нежные и прозрачные! Красива также белокраичка. Устя поливает цветы каждое утро...

Перед крыльцом, выходящим во двор, стоит у нас большая осина, а за ней высоким бугром поднимается погреб; над погребицей подъем еще выше, так что если взлезть на нее, то через забор увидишь лес за Донцом, — это очень далеко!..

А какой веселый сарай! Я нашел там петушье перо невиданной красоты. Как оно переливает всеми цветами!

Сарай крыт камышом; я выдернул камышину — ну, точно пика у улан, с султаном. Я бросал ее по двору: когда уставишь на равновесии — далеко летит, даже страшно. Устя боится.

На одной перекладине в сарае нам повесили качели из веревки; как раскачаются — вся душа захолонет. У нас своя серая коровушка, пузатая-пузатая, на коротеньких ножках... Маменька берет чистенькую новую доенку, долго моет ее теплой водою из печки и идет доить вечером, а днем корова в стаде. В сарае ей подостлали соломы. Вот она легла и как вздохнула! Это она довольна — пойла напилась. В пойло ей набросали арбузных и дынных корок и всяких остатков.

А какой у нас собачище Разбой — огромный, как волк; все говорят: на волка похож — серый, и голос страшно громкий; все боятся нашего Разбоя.

Маменька все устраивает и покупает новые картины. Вот опять Олэша пришел; он стекольщик и картинками торгует, сам рамки делает и стекло ставит, хохол... Очень весело смотреть, как он показывает картины. Вынет осторожно из пачки и поставит на новый буфетный шкаф со стеклами: держит картину и смотрит на всех, довольными глазами блестит.

— А? Ось картина!.. Яки краски!.. Оце гарш картини. А що, Степановна, не подтбаете? [Не подобаете (укр.) — не нравится вам.] Дюже гарнi картини.

Но маменька выбрала без красок — Христос в терновом венце, с тростью в руках, и глаза подняты вверх; а как руки нарисованы!..

— Ах, вот, постойте, дайте посмотреть!

Он показал: Мазепу привязывают к лошади польские паны. Вот картина! Я стал просить маменьку, чтобы купила Мазепу. Нет — и дорога, и маменьке совсем не понравилась: голый человек... А какие краски были на кафтанах у поляков!.. Какой конь! Чудо! Я так досадовал, что не купили...

Ввечеру пришла бабушка Егупьевна и тоже принесла картины. У нее очень страшные. Вот: смерть человека грешного и человека праведного. Конец грешного ужасен: стоят у порога черти, черные, с рогами, хвостатые, и крючьями тянут его за язык, уже на пол-аршина вытянули. Слава богу, что маменька не купила этой картины. Еще — страшный суд. Опять огромный дьявол в огне сидит. А грешники!.. Только трудно рассмотреть: красной краской очень закрашены...

Скоро Егупьевна начала что-то таинственно рассказывать со слезами маменьке. Она всегда так.

— Еще нашим-то не так, наши все же по закону живут, а эти, Таня, поверишь ли: забитые топоры...

Вечером пришла странница Анюта, и маменька стала читать жития святых. Читали про Марка во Фраческой горе. Как он ушел из своего дома и спасался один. Так интересно, так интересно! Я стал думать: “Вот если бы мне уйти также куда-нибудь во Фраческую гору спасаться...” Один... мне страшно стало.

Бабушка слушала чтение серьезно; она высокая, к лицу белая косынка, черным платком голова покрыта. А Анюта вся в слезах; кажется, ничего не слышит, а только заливается, хлюпает. Отчего же?!

А в другой раз, когда пришла еще слушать чтение Химушка — наша соседка, читали житие преподобного Феофила. Он три сосуда слез наплакал. И картинка: нарисован Феофил с длинной бородой, перед ним высокий большой сосуд, и он его наплакал полный слезами; а за спиной еще стоят два сосуда. Вот плакали! И Анюта и Химушка. Химушка все время стояла у дверей, подпершись рукой, и все плакала, плакала.

Когда кончили Феофила, стали читать житие преподобного Нифонта. Очень смешно, как черти старались рассмешить преподобного Нифонта и ездили перед ним верхом на свиньях, — так смешно!.. Но преподобный Нифонт не рассмеялся, а Анюта и Химушка и тут все время плакали; я думаю, что Химушка ничего не поняла, но все время стояла у порога и плакала.

— Да сядь бо, Хима, что ты все стоишь, — сказала ей маменька.

— Ничего, Степановна, о-о-ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие... Читайте бо, читайте... уж...

Маменька читает очень хорошо, ясно. И церковный язык так понятен, а непонятное слово сейчас же объясняет. Такой приятный голос у маменьки!

Я задумал сделаться святым и стал молиться богу. За сарайчиком, где начинался наш огород, высокий тын отделял двор от улицы — уютное место, никто не видит. И здесь я подолгу молился, глядя на небо...

Мы купались в Донце. Берега глубокие, сейчас же так и тянет, жутко. Круча высокая; много в разных местах вывалено сюда навозу; его все везут в кручу из своих сараев. Какой посклён [Посклён — вернее послён — “псинка”, “гадючьи ягоды”. Растет обычно в сорных местах.] растет под кручей! кустами! Сладкий, душистый, мускатом пахнет; есть зеленый и есть темно-лиловый, как виноград. Очень весело бегать под кручей между кустами коровяков [Коровяк — травянистое двухлетнее растение, достигающее иногда высоты человеческого роста.]: они совсем как орехи большие; в этих колючках весь куст сверху усыпан коровяками.

Наша улица идет на Гридину гору, наш дом на углу, а другая улица — к колодцу. Перед нами большая площадь идет к Донцу, до самой солдатской кухни, над кручей Донца; еще далеко, за кухней уже, — круча Донца (теперь саженей на сто уж Донцом унесен берег).

Веселая площадь! Каждый вечер девки тут, собравшись, поют песни, играют в лапту, а мы около бегаем. Очень весело. Жалко вот только, что ведьмы живут недалеко... И как это мы раньше не слыхали?.. Никто не сказал... По ночам страшно бывает; особенно когда за Донцом, в малиновском лесу, волки завоют...

Батенька с Гришкой на ярмарку в Ромен уехали и еще не скоро вернутся с лошадьми.

Но уж как вернутся, мы ничего бояться не будем. Гришка им задаст! Вот, проклятые, завелись!

Химушка Крицына знает всех ведьм. Первая — бабка Анисимовна, старая, горбатая, из-под платка только подбородок с волосинками торчит. Она боится грозы: как увидит — заходят тучи, идет в свой садик, берет длинную палку, навертывает на нее платок и начинает вертеть в воздухе. Вертит, вертит, пока не поднимется ветер. Тогда она навернет на голову платок и ложится в яму, вниз головою, спать; в саду у нее такая яма есть; и спит так, пока не разойдутся тучи.

Химушка говорит: как ночь, она обращается в собаку, берет доенку и идет чужих коров доить. Хоть какой высокий тын — перелезет и выдоит чужую корову.

Наша Доняшка чуть-чуть не застала ее у нас на дворе. Вышла она на заре, еще темно было, видит — большая собака с доенкой в лапе бежит из сарайчика от коровы прямо к перелазу. Доняшка взяла палку да за ней, собака скок через тын... Оглянулась на Доняшку — и та видит: лицо Анисимовны!.. Страшно стало Доняшке. Вскочила в дом, руки, ноги трясутся.

Но кто бы подумал — Доня Кузовкина тоже, говорят, ведьма. Эта еще совсем не старая. Только раз, когда она купалась, заметили у нее хвостик. Химушка говорит ей: “Доня, что у тебя за хвостик?” — “Нет, ей-богу, нет, это не хвостик — это “косточка-природа”! Но кто же ей поверит? Все знают: ведьма. Химушка всех знает и после чтения жития святых нам про всех ведьм рассказывает.

Самая страшная ведьма живет в Пристене — Гашка Переродова. Та в месячную ночь сидит, притаившись под кручей над Донцом, и если какой-нибудь малый зазевается, она его цап-царап и начнет щекотать. Щекочет, щекочет, может до смерти защекотать. А если жив останется, так после в чахотке помрет. Кашляет, кашляет и помрет. Да еще Гашка самых сильных выбирает. Алдаким Сапелкин попался ей, так еле живого нашли на заре, совсем и голос ослаб; долго хворал после этого; но этот поправился и жив остался.

Наши калмыцкие ребята знают, как их и бить, ведьм. В месячную ночь нарочно где-нибудь под кручей в яме сидят, притаившись, и ждут... Только заметят — в собачьем виде “огинается” около — сейчас ее в колья (у каждого дубина в руках). Только надо бить по тени. Если бить по ней, то есть по самой ведьме, промахнешься, а по тени — так сейчас завизжит бабьим голосом. Вася Батырев — силач; раз бросился и сгреб ее руками, повернул к месяцу, посмотрел в морду, — видит совсем ясно: Гашка Переродова. Ну и били же ее. На другой день Гашка Переродова вышла по воду вся обвязанная и в синяках. “Что с тобой?” — спрашивает ее соседка. “С полати упала ночью”... А к вечеру все знали, с какой полати...

Только и Вася после зачах и долго спустя умер-таки в чахотке; а уж какой силач был!

Они богатые, Батыревы: свой постоялый двор, два дома больших и кухня на дворе; сараи кругом, как у нашей бабеньки.

А раз вот мы переполоху набрались! Маменька была в гостях у Бочаровых, у дяденьки Федора Степановича. Мы сидели на крыльце и рассказывали про страшное. Ночь месячная — хоть иголки рассыпай. Осина слегка шумит круглыми листьями, и на крыльце и на нас всех тени шевелятся от осины. Было уже поздно и тихо-тихо. Вдруг мы слышим голос маменьки и страшный стук в фортку. Мы все вздрогнули. Доняша бросилась отворять. Видим: маменька, Яша Бочаров и дьячок Лука Наседкин. Они вскочили во двор и скорее захлопнули калитку, на засов задвинули.

За ними гналась всю дорогу ведьма в виде свиньи. Их ужас оковал. Они остановятся — и ведьма остановится, уставится и ждет. Они пойдут — она за ними. Они рысью — и ведьма рысью вслед за ними. Они едва переводили дух от страху и от того, что так долго бежали... Зуб на зуб не попадал от страху — бледные!..

Ну, положим, Лука — трус, над ним смеялись, а Яша Бочаров уже большой был — готовился в юнкера, очень храбрый и очень красивый: волосы черные, курчавые, усики чуть-чуть пробивались. У него вся комната обвешена большими географическими картами, и он все учится, учится. Топограф Барановский его готовил в юнкера. Яша и по-французски говорить учился. Они благородные: дяденька Федя — капитан; фуражка с красным околышем и эполетики на плечах. Он — родной брат нашей маменьки.

А мы поселяне, и нас часто попрекают на улице, что мы поселяне, а сами одеваемся, как паничи. Мне так стыдно по улице в праздник ходить в новом...

 

 

VI. БАТЕНЬКА

На другой день мы удивились. На дворе стояла кибитка, в сарае стояло много лошадей. Хорошие, большие лошади. Ночью приехал батенька.

— Гришка! — я бросился к работнику. — Ты поедешь лошадей поить? Возьмешь меня с собой?

— Нет, нельзя, нельзя, — говорит Гришка. — Место незнакомое и лошади строгие! Посмотри-ка вот за загородкой; видишь, какой вороной жеребец? На цепи!

— А ты не боишься? — спрашиваю я.

— Нам чего! Вот и Бориска не боится.

Вижу — новый работник Бориска, русский, сейчас видно; еще молодой малый, серьезный, рослый и красивое лицо: похож на одного извозчика, что обедал у нас еще на постоялом у бабеньки.

И вот они стали выводить лошадей по паре. На одну садятся верхом, а другую в поводу, в недоуздке держат; Гришка дал Бориске гнедого, а сам сел на вороного жеребца; губа прикручена, уздечка крепкая. Как заиграл, как завертелся по двору — страшно!.. Я поскорее вскочил на крыльцо и смотрел оттуда. Гришка вороного только поглаживает по гриве, ласкает, приговаривает: “холя, холя!” Вороная шерсть блестит. Гривища до земли развевается; на лбу белая звезда. Играл, играл по двору и успокоился. Гришка взял гнедого в повод и выехал со двора на Донец поить.

Бориска вывел пару серых. Какие красавцы!

— Вот лошади! Картины! — говорит Бориска. — А смирные, как телята. Это, — он говорит, — рысаки.

— А мне нельзя с тобою?

— Нет, мальчик, нельзя! Чего-нибудь испугаются кони, бросятся, где мне с тобою возиться!..

Он повел их к скамейке около дровосеки и взлез на одну, а другую повел в поводу.

И смирные же лошади! Чудо! А какие красавцы! В яблоках! И как это яблоки точно разрисованы: яблоки, яблоки. А копытца! Фу ты! Как выступают! Вот красота!..

Как сказал Бориска?.. — Картины! Ах, какие картины! Хвосты длинные, пушистые, белые, как серебро. Неужели это наши лошади? Я долго смотрел им вслед, пока не скрылись под горку, к мелкому песчаному месту у Волового парка, где “рабочий батальон” в казармах живет. Там и солдаты поят лошадей. Меня позвали пить чай.

Батенька и маменька уже сидели за столом. Большой самовар кипел, стояли чашки, стаканы, молочник со сливками, кувшин с молоком, харьковские бублики и огромная харьковская булка.

— А, елёха-воха! Илюха, где же ты бегаешь? Вот я вам привез: на дороге у зайца отнял.

Он дал мне нитку “инжиру” [Инжир — винные ягоды.] и погладил по голове. Я поцеловал его огромную руку. Батенька был в чистой рубахе и штанах тонкого сукна стального цвета. Он был чисто выбрит, желтые усы подкручены по-солдатски и волосы гладко причесаны.

— А вот это что? — При этом он высоко поднял пару новых сапог с красными сафьяновыми отворотами. — Вот тебе! Надень-ка: не малы ли? Если малы, так их Ивану отдадим.

Иваном он называл моего младшего брата; Иванечка все хворал и едва ходил.

Я сейчас же сел на пол и надел — совсем впору. Я встал и почувствовал, что очень больно закололо что-то в пятки, но терпел. Хотел пробежаться — невозможно: что-то так и впивалось; я стал ходить на цыпочках.

Скоро мне дали чаю, и я примостился на деревянном диване около Усти.

— Что же ты кривишься? Что ты так поджимаешь ноги? — говорит Устя. — Тебе больно?

— Ничего, нисколько не поджимаю и не больно, — говорю я с досадой, но сам уже едва удерживаюсь, чтобы не заплакать.

— Маменька, — говорит Устя, — должно быть, ему малы сапоги.

— Да нет, где малы! Я видела, он свободно надел их, — говорит маменька. — Да скажи, давят тебе сапоги? — спрашивает маменька.

— Да не-е-ет!..

И я заревел от досады.

— А постой, постой, — говорит батенька, — я знаю, что это: верно, гвозди в подборах? Ну-ка, снимай.

Мне не хотелось снимать. Но мне их сняли и увидели, что у меня пятки в крови.

— Ха-ха-ха! — весело сказал батенька. — Как это он терпел! Смотри-ка, мать, даже гвоздики мокры от крови. Ну, как же можно в них ходить!.. Ну, погоди, я тебе сейчас их забью. Доняшка, принеси-ка скалку и молоток. Вот выпьем чаю и заколотим гвоздики. Ведь вот сукины сыны — торговцы: так и продают, ну, долго ли их забить?

Батенька много пил чаю: стаканы его становились все светлей и светлей, и совсем уже едва только желтенькая водичка, а он все пил.

Я очень люблю чай пить. Так весело, сливки вкусные, баранки и харьковские бублики так и тают, так и рассыпаются во рту. От пенок маслянистые круги идут звездочками в чашке и тают, и все сидят веселые и говорят разное.

Наконец батенька кончил, встал из-за стола, помолился богу большим крестом, со вздохом.

— Ну-ка, ну-ка, Доняшка, скалка есть? Давай сюда! — Он ловко стал заворачивать голенища сапожек. Завернул. — Видишь, вон какие торчат! И как ты в них ходил? Елёха-воха...

— А он будет на цыпоцках ходить, — сказал Иванечка.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся батенька. — На цыпоцках! Ха-ха-ха! Слышишь, мать, что Иван сказал, — Илюха будет на цыпоцках ходить. Ха-ха-ха!

Он взял между колен скалку, зажал низ сапогами, положил большую медную деньгу на скалку, надел на нее сапожок каблуком (подбором) вверх и молотком крепко стал колотить по гвоздям. Тук-тук, тук-тук!

— Ну-ка? Ага, ну, вот все загнулись. На-ка, попробуй рукой, не колются?.. Дай-ка еще сюда, забью их хорошенько и отсюда.

Стук, стук, стук!..

— Ну, ладно, теперь надевай!.. Не будешь больше на цыпоцках ходить. Так, так, Иван? На цыпоцках? Ха-хаха!

Иванечка такой беленький. У него тонкий носик с маленьким горбиком. Он такой хорошенький, я его очень люблю...

— Пойдемте отцовскую кибитку посмотрим, — сказала нам маменька, и мы пошли за ней.

— Да что там смотреть? — сказал в раздумье батенька и остался на крыльце стоять, скучный-скучный.

Кибитка на высокой огромной телеге стояла среди двора. Маменька и меня всадила в кибитку.

— А как тут хорошо! Чистенько! — сказала Устя. — Посмотри, Илюша, какой узор вырезан внутри кибитки! И как блестит и переливает внутри мелкая резьба. Очень и очень хорошо.

Маменька стала открывать все ящики; сколько разных, задвинутых ловко, никто не найдет... В одном недоеденный бублик.

— А это что?

Маменька вытащила великолепную трубку, отделанную серебром... и с цепочкой.

— Дайте посмотреть! Вот чудо! — лезу я к трубке.