портрет на заказ
ГЛАВНАЯ УСЛУГИ ЦЕНЫ ЗАКАЗ КОНТАКТЫ ПОРТРЕТ СОТРУДНИЧЕСТВО ХУДОЖНИКИ ФОРУМ

Главная
Цены
Контакты

ВОЗЬМИТЕ ВИЗИТКУ

► Портрет по фотографии
Портрет маслом
Женский портрет
Портрет в подарок
Портретная живопись
Лаковая миниатюра
Стилизация

► Заказ портрета
► Картины художников
► Стили живописи

► Подарок на день рождения
Подарок на свадьбу
Подарок бабушке
Подарок дедушке
Подарок маме
Подарок начальнику
Подарок шефу
Подарок сотруднику
Подарок на Новый Год
Подарок на 23 февраля
Подарок - сюрприз

► Статьи
► Уроки

► Форум
► Размещение реклама
► Заработать
► Ссылки
 
 
Статьи>>Валентин Александрович Серов - биография
 

ВАЛЕНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ СЕРОВ

Валентин Александрович Серов родился в Петербурге в 1865 году. Его отец — Александр Николаевич Серов был известным композитором и выдающимся музыкальным критиком, мать, пережившая сына, — пианисткой и композитором. Отец умел к тому же рисовать, даже мечтал когда-то стать живописцем. В их доме часто собирались “петербургские знаменитости”.

После смерти отца в 1871 году мальчик стал чувствовать себя одиноким: увлеченная музыкой, мать не очень баловала его своими заботами. Зато о будущем сына она позаботилась очень хорошо. Заметив его страсть к рисованию, она из Мюнхена, где они тогда жили, поехала в Париж, к знакомому ей Репину и всю зиму 1874 — 1875 года Валентин брал уроки у автора “Бурлаков”.

“Он с таким самозабвением впивался в свою работу, — вспоминал Репин, — что я заставлял его иногда оставить её и освежиться на балконе перед моим большим окном. Были две совершенно разные фигуры того же мальчика. Когда он выскакивал на воздух и начинал прыгать на ветерке — там был ребенок; в мастерской он казался старше лет на десять, глядел серьёзно и взмахивал карандашом решительно и смело. Особенно не по-детски он взялся за схватывание характера энергичными чертами, когда я указал ему их на гипсовой маске. Его беспощадность в ломке не совсем верных, законченных уже им деталей приводила меня в восхищение: я любовался зарождающимся Геркулесом в искусстве”.

Занятия Репина с Серовым продолжались потом и в Москве, приобретая всё более систематический и серьёзный характер. В конце концов, Валентин даже поселился у Репина, став членом семьи. Они вместе рисовали и писали натурщиков, вместе ходили на этюды в Абрамцево летом 1879 года, вместе совершили и поездку в Запорожье. Это была великолепная школа для юного Серова. Когда же Серов выполнил мастерский этюд с горбуна — того самого, который позировал Репину для картины “Крестный ход в Курской губернии” — Репин сказал ему: “Ну, Антон (близкие звали Валентина Антоном), пора поступать в Академию”. И с рекомендательным письмом Репина к Чистякову Серов едет осенью 1880 года в Петербург, блестяще выдерживает экзамен, становится учеником Академии художеств. С присущим ему неторопливым упорством он осваивает “чистяковскую систему” строго построенного, как бы математически выверенного рисунка, очаровывает своего учителя разносторонними способностями. “Чистяков повторял часто, — пишет Репин, — что он ещё не встречал в другом человеке такой меры всестороннего художественного постижения в искусстве, какая отпущена была природой Серову. И рисунок, и колорит, и светотень и характерность, и чувство цельности своей задачи, и композиция — все было у Серова, и было в превосходной степени”.

В 1885 году Серов уходит из Академии. Ему уже нечему было в ней учиться, а к академическим наградам и диплому он был равнодушен. Его влечет свободная творческая работа. Он уже почувствовал себя вполне самостоятельным художником. Написанная им осенью того же года этюдного характера картина “Волы”, находящаяся сейчас в Третьяковской галерее, подтверждает это. Простая по сюжетному мотиву и по композиции, она отличается свежестью живописи и благородством общего тона. В гармонию золотистых и серебристо-серых тонов он привел и скотный двор с его постройками, и кусочек осеннего пейзажа, и первопланные фигуры белого и черного волов, неторопливо жующих сено. А брошенная на телегу розоватая тряпка, разработанная Серовым с тем же богатством цветовых и световых рефлексов, как и все остальное, как бы держит всю цветовую композицию картины.

“В нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного, и буду писать только отрадное”, — говорит Серов два года спустя. И он создает такие два шедевра русской школы живописи, как “Девочка с персиками” (1887) и “Девушка, освещенная солнцем” (1888).

В “Девочке с персиками” изображена дочь С. И. Мамонтова — Вера. Он подсмотрел в жизни естественно-непринужденную позу присевшей на мгновение за стол с персиками девочки, о чем-то вдруг неожиданно задумавшейся. Картина вся овеяна безмятежной радостью весенней поры в жизни человека. В ореоле струящегося света мягко вырисовывается “девочка в розовом” с приколотой к черному банту красной гвоздикой. Еле уловимая полуулыбка делает особенно привлекательным её смуглое и нежное лицо с быстрым взглядом живых карих глаз. Поэзия юности, выраженная поэзией света и цвета, — вот, в сущности, тема картины. И никто ещё из русских художников, даже самых прославленных, не передавал этой поэзии юности с такой пленительной свежестью, с таким изящным, тонким мастерством. “Девочка с персиками” — лирическая поэма о светлой юности, созданная талантом и молодостью двадцатидвухлетнего художника, безмерно влюбленного в жизнь и лучшее её порождение — человека.

В “Девушке, освещенной солнцем” нет уже такой непосредственной поэтичности, хотя она также проникнута тихой радостью бытия. Вместо скрытно-порывистой позы “Девочки с персиками”, и живого блеска брошенного в сторону взгляда, перед нами спокойно сидящая, прислонившись к стволу дерева, девушка со спокойно положенными на колени руками. Доверчиво смотрит она на нас широко открытыми светло-серыми глазами; невозмутим её душевный мир, ясный как этот солнечный день под липами старого парка. Обе эти картины имели сенсационный успех и были восприняты как новое слово в искусстве, до сих пор считаются жемчужинами отечественной живописи.

“Все, чего я добивался, — говорит Серов о своих работах этих лет, — это — свежести, той особенной свежести, которую всегда чувствуешь в натуре и не видишь в картинах”. Упорно добиваясь “свежести живописи при полной законченности”, Серов замучил многодневными сеансами и Веру Мамонтову и свою двоюродную сестру М. Я. Симонович, позировавшую ему в Домотканове для “Девушки, освещенной солнцем”. Но цели своей он добился: они кажутся написанными по первому впечатлению, без труда и творческих мучений. Обе эти картины имели сенсационный успех и были восприняты как новое слово в искусстве, до сих пор они считаются жемчужинами отечественной живописи.

Красоту утонченно-нервного облика Левитана, его высокую интеллигентность, утомленно-печальный взгляд затененных на бледном лице глаз запечатлел Серов в портрете И. И. Левитана 1893 года. Изящно проста его поза, портретно выразительна рука, устало положенная на спинку соломенного кресла. Прост и красив колорит портрета, решенный в мягком созвучии темно-серых тонов фона, темно-синего костюма, золотисто-охристого кресла и смугло-бледного лица и руки, оттененных белоснежной полоской воротника и пятном манжет. Самому Левитану портрет очень понравился, а Серову — не очень.

Больше Серов был удовлетворен портретом писателя Н. С. Лескова, написанного в 1894 году, предельно простым по композиции и сильным по колориту. На редкость впечатляющ смятенно-тревожный взгляд Лескова, точно предчувствующего свою скорую смерть.

С 1894 года состоит членом товарищества передвижных художественных выставок, а с 1897 по 1909 годы художник преподавал в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Воспитал целую плеяду будущих новаторов: Н. Н. Сапунова, И. И. Машкова, П. В. Кузнецова, Н. П. Крымова, К. С. Петрова-Водкина, С. Ю. Судейкина и других.

Работает Серов в 90-е годы и над пейзажем, придя и в нем к новым стилевым особенностям и скупой гамме серебристо-серых тонов, появившихся после его поездки летом 1894 года на север с Константином Коровиным, оказавшим на него сильное воздействие своим выдающимся дарованием колориста. Однако Серов сохраняет своеобразие своей творческой индивидуальности и уже в 1895 году пишет чудесную картину “Октябрь”.

Тишиной и покоем веет от этого типично русского пейзажа с бедной деревенькой на заднем плане и мирно пасущимися лошадьми и овцами на скошенном поле. Крошечная фигурка мальчика-пастушка в отцовском картузе как бы “держит” композицию картины. И эта на первый взгляд точно вылинявшая картина вдруг захватывает нас красотой живописи, поэтичностью настроения, острой характерностью пейзажного жанрового изображения русской деревни.

Так же проста и поэтична пастель “В деревне. Баба с лошадью” (1898), в которой Серов объединил свои дарования портретиста, анималиста, и пейзажиста в живой сценке, выхваченной из деревенской жизни. Когда он, прямо на улице, на морозе, рисовал цветными мелками смеющуюся краснощекую бабу с кудлатой лошадью — его обступили мужики, ахавшие от восхищения. Больше всего их восхищала простота выполнения: “взял бы вот эти цветные палочки и сам сейчас все так и написал”. И, рассказав Грабарю про этот запомнившийся ему эпизод, Серов стал горячо доказывать, что надо писать без фокусов — так просто как это только возможно. “Надо чтоб мужик понимал, а не барин, а мы все для бар пишем и ужасно падки на всякую затейливость и пышность. Вот они — немцы, французы — пускай будут пышны, им это к лицу, а уж какая там пышность на Руси”.

В двадцатый век Серов вступает в расцвете своего таланта, это своеобразный художник-артист, нетерпимый к банальности общих мест, ищущий непроторенные пути в искусстве. Именно Серову, с его врожденной чуткостью к процессам, происходившим в мировой живописи на рубеже ХIХ и ХХ вв., суждено было стать связующим звеном между классической живописью ХIХ в. и новациями серебряного века.

Диапазон его возможностей был широк — от уникальной техники рисования углем (портрет Ф. И. Шаляпина, 1995), до крохотных изображений, исполненных графитным карандашом (зарисовки с В. И. Качалова, 1908 и Т. П. Карсавиной, 1909). С 1895 до самой смерти он трудился над громадной (более 150 листов) серией иллюстраций к басням И. А. Крылова. Всего лишь раз испробовав силы в театральной афише, он создал для “Русских сезонов” подлинный шедевр — лист с изображением танцующей А. П. Павловой. Создал прекрасные декорации для постановки оперы своего отца А. Серова “Юдифь” (1907) в Мариинском театре, к балету “Шехерезада” (1911) на музыку Н. Римского-Корсакова для “Русских сезонов” в Париже.

Многообразны его искания. На рубеже нового века он создает в рисунке кистью необыкновенно правдивый и поэтический образ Пушкина, одиноко сидящего среди шороха осенних листьев. И в том же, 1899 году он пишет прелестный натурный этюд своих детей на побережье моря, а два года спустя — портрет Мики Морозова, очаровательного в своей детской непосредственности и пылкости темперамента. В 1900 — 1901 годах в тонко стилизованной манере Серов изображает “Выезд императора Петра II и цесаревны Елизаветы Петровны на охоту” и тогда же броской кистью запечатлевает стирку белья деревенскими бабами. В 1907 году он завершает превосходную историческую картину “Петр I” и в том же году создает блистательный портрет красавицы Генриетты Гиршман в ее изысканно-модном будуаре.

Велики не только сюжетно-тематические, но и стилевые различия в произведениях Серова последних лет его жизни.

В “Похищении Европы” (1910) античный миф о похищении Европы — дочери финикийского царя — богом Зевсом, превратившимся для этого в быка. Женственно изящен образ кокетливой изысканно хрупкой Европы. Царственно красив могучий бык с лирообразно изогнутыми рогами и человеческим взглядом. Стремительны прыжки взлетающих над волной дельфинов, очерченных с виртуозной простотой, как бы одним взмахом кисти. И за этой картиной, покоряющей своим совершенным мастерством, встает образ умного, добродушно иронического Серова, воссоздающего древний миф с тонкой улыбкой человека двадцатого столетия. Он отдыхает душой от “российских кошмаров” в работе.

Умер 22 ноября 1911г. в Москве от сердечного приступа.

Заканчивая книгу о творчестве Валентина Александровича Серова, изданную ещё в дореволюционное время, И. Э. Грабарь писал: “В лице Серова ушел последний великий портретист старого типа…”. И это верно. Причем не только по отношению к русскому, но и к западноевропейскому искусству конца XIX — начала XX века.

Серов остается остро современным художником во всех видах и жанрах своего творчества, в приемах своего нестареющего мастерства. “Я художник девятнадцатого века, — говорил о себе Васнецов. — В новом веке — новые песни, и я едва ли сумею их спеть”. Серов же сумел спеть новые песни, найдя для них новые изобразительные средства. Являлся непревзойденным портретистом своего времени и оставил после себя обширную портретную галерею, запечатлевшую людей разного возраста, пола и состояния. Он стремился вперед, опираясь на прошлое, продолжая и развивая традиции великих художников.

 

 

 

</FONTaaaa

ВОСПОМИНАНИЯ В. С. СЕРОВОЙ

 

<Paaaa

СЕРОВЫ, АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ И ВАЛЕНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ

<Paaaa

АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ СЕРОВ

ПРАЗДНИКИ И БУДНИ В НАШЕЙ СОВМЕСТНОЙ ЖИЗНИ

 

I. ПЕРВАЯ МОЯ ВСТРЕЧА С СЕРОВЫМ В 1863 ГОДУ

— Да покажите же мне, где Серов!? — воскликнула я, высовываясь из райка как можно более вперед, чтобы видеть раскланивающегося композитора, после 4-го действия “Юдифи”, в Мариинском театре.

— Вон же: маленький, седой, взъерошенный, — указала мне приятельница моя.

Как я ни силилась разобрать черты лица автора оперы “Юдифь”, которая меня потрясла до мозга костей, — я этого не могла.

Большая голова на маленьком коротеньком тельце — вот все, что я усмотрела с высоты галереи, и глубоко скорбела о том, что не могу видеть лица композитора.

Серов был в то время одной из самых интересных личностей в области искусства. О нем слава разнеслась по всей России из-за его замечательных критических статей. Необъятная эрудиция, блестящий слог, истинное вдохновение, критический талант, остроумие, подчас злая насмешка, умение заинтересовывать музыкальными вопросами людей, равнодушных к этому искусству, а главное, жизнь, прорывавшаяся бурным потоком во всем, в чем только Серов принимал участие, — все это создало ему тогда большой круг читателей и почитателей. Жизненность его проявлялась в критических статьях: то мелкими блестками брошенных как бы вскользь талантливых фраз, то едким сатирическим взмахом всеуничтожающего грозного бича, то меткой, тонкой оценкой критикуемой личности, то характерной бранью, которой подвергались нередко наши соотечественники, то, наконец, пафосом и фанатической проповедью того, во что он веровал. В описываемое мною время он писал статью о “Нибелунгах”. С обычным своим мастерством Серов ярко, горячо проповедовал школу вагнерианства, только что начинавшего возникать в Европе. Личная дружба с Вагнером, тонкое понимание вагнеровской техники, оперные задачи, занимавшие в то время всех с жгучим интересом и Вагнером разрешенные блестяще, с силою гениального бойца, — все это вдохновило Серова, и из-под его пера так и хлынули новые, смелые мысли, послышалась разжигающая речь и страстный протест против рутины. Общество зачитывалось его статьями и считало Серова исключительно критическим талантом; поэтому долго не хотели верить его композиторскому дару, приписывая его учености глубокий эффект, производимый оперою “Юдифь”. Влияние его статей было так интенсивно, что несколько молодых людей намеривались бросить консерваторию, чтобы идти по начерченному Серовым пути для музыкального развития, — пути, на котором он сам себя воспитал. Вследствие этого распустили злостную сплетню, будто он поселился против здания консерватории для того, чтобы переманивать к себе всех отверженцев.

Популярность Серов приобрел также из-за своего злого язычка; его сильно побаивались, потому что он, бывало, иногда так метко сострит, что публика с быстротой молнии передавала его mots в партер, а потом они разносились по Петербургу с особенным наслаждением. Его шутливые изречения относительно баронов, что у всякого есть своя фантазия, только у барона N. N. (автора исполняемой пьесы) ее нет, а также о реальном действии симфонии “Океан”, вызвавшей у него морскую болезнь, и проч. и проч., передавались из уст в уста. Столкновение Серова с Лазаревым было в то время самой пикантной nouvelle du jour. О нем нельзя здесь не упомянуть. В Петербурге, в Дворянском Собрании, назначен был концерт некого Лазарева, “абиссинского маэстро”, с напечатанными афишами, в которых были объявлены сочинения концертанта для сравнения с Бетховеном. По словам очевидцев, он был наружности необычайной: красного, медного цвета лицо (впрочем, не напоминавшего загара от палящих лучей тропического солнца), уши с серьгами необычайных размеров, глаза пропадали в неясных очертаниях лица, прическа, опять-таки по словам очевидцев, лакейски прилизанная, одежда, напоминавшая не то ливрею придворных лакеев, не то швейцарских поселян, жилет — уверял Серов — доходил до колен и проч. и проч. Вот какой субъект предстал с дирижерской палочкой перед петербургской публикой. Серов сидел в первом ряду, разъяренный и негодующий... Начался концерт вокальным произведением, как раз со слова: pieta. Первый слог pi приходилось петь на самом высоком mi-bemol, которое разве только Патти может взять без затруднения. Уверяют, что публика прыснула со смеху, видя усилия маэстро, как тот своим широким взмахом дирижерского жезла старался выжать эту ноту из сдавленных гортаней хористок, но... вотще были его старания: хор молчал и давился! Говорят, музыканты играли что им в голову приходило, не обращая внимания на ноты. Кое-как прошел первый номер. Очередь пришла исполнять замысловатую симфонию, долженствовавшую соперничать с Бетховеном; уже музыканты берутся за инструменты, дирижер дает знак палочкой, уже должны раздаться небывалые звуки... как вдруг в публике слышится движение, шепот, совершается нечто необычайное! В первом ряду на кресло вскакивает маленький человечек, останавливает жестом оркестр и, окидывая публику сверкающим взглядом, восклицает: “Я протестую во имя святости искусства против профанации Бетховена! Подобной насмешки над гениальным творцом не допустит ни одно благоустроенное общество, и абиссинского маэстро следует закидать гнилым картофелем или чем попало!” Слова сопровождались действием: схватив подушку с кресла, Серов швырнул ее в озадаченного маэстро. Концерт прекратился. Серова арестовали... Государю передали о происшедшем скандале; он отнесся к выходке Серова, как к артистическому увлечению, и приказал только дать ему отеческое внушение. Ему не замедлили его дать в форме отправки на гауптвахту. Там автор “Юдифи” отсидел свои две недели. Дамы привозили ему конфеты, общество получило пикантный анекдот для передачи друг другу с вариантами. Лазареву запретили а России давать концерты.

Кроме всех вышеупомянутых, у Серова был еще один замечательный талант. Он импровизировал свои публичные лекции. Насчет них даже враги его жаловались, что он их привораживал своим красноречием, словно чарующая сирена.

Целый переворот произвело в музыкальном мире учение Серова о непризнавании музыкальных правил, не основанных на научных началах. Если все эти разнородные таланты Серова приковывали к нему внимание образованнейшего слоя общества, пусть же читатель себе представит, какое обаяние, какой интерес связан был с его именем для только что изгнанной из пансиона за свободомыслие девицы лет шестнадцати, страстно любившей музыку, с неимоверным энтузиазмом в душе и с горячей, несколько экзальтированной головой! Немудрено, что моей idée-fixe стало неистовое желание познакомиться с тем, который представлялся моему воображению героем и гением. Я не пропускала случая собирать о нем сведения как о человеке. Мнения и слухи ходили самые разнокалиберные: поговаривали, что он остроумный, себялюбивый, хвастливый. Чудной, оригинал, злой, двуличный!... Его редкая ученость признавалась всеми единодушно. Один только молодой музыкант, Славинский, посещавший его неоднократно, отзывался о нем с любовью и энтузиазмом, хотя ярко охарактеризовать его также не сумел. К Славинскому я буквально приставала, чтобы он меня познакомил с Серовым; но тот почему-то все откладывал исполнить мое заветное желание. Один случай, наконец, помог мне его осуществить. Раз, прогуливаясь в консерватории по рекреационному залу, я громко, запальчиво выразила свой протест против консерваторского учения, утверждая, что вступаешь туда с горячим стремлением проникнуть во все таинства излюбленного искусства, и в результате чувствуешь, что начинаешь его ненавидеть.

— И хоть бы кто-нибудь понял, чего я хочу, и сочувствовал мне!

— А вот там живет человек, который вам очень будет сочувствовать, — иронически заметил один ученик, указывая на балкон серовской квартиры.

— Как же к нему проникнуть? — спросила я, как бы не замечая его иронии.

— Очень просто; я к нему проник, запасшись большой дозой лести; советую и вам запастись этим же самым снадобьем, наверное будете у него желанной гостьей, а уж сочувствовать он вам будет, не сомневайтесь!

Как ни возмутило меня нахальство нечаянного моего советчика, я все-таки не пропустила мимо ушей высказанное им, и решила на следующее утро отправиться к Серову, написав предварительно Славинскому письмо с предупреждением, что если он не захочет меня сопровождать к Серову, то я одна отправлюсь к нему. В назначенный мною день я ждала ответа с замиранием сердечным. Славинский принес его, наконец, сообщив мне, что Серов ждет нас в 10 часов утра следующего дня.

Настал давно ожидаемый момент! Бьет 10 часов... Отправляюсь... подхожу к серовскому подъезду... Славинский уже ждет меня.

Сначала он один вошел, потом подозвал меня. Войдя, я увидела светлую, большую комнату с тем историческим балконом, который якобы служил для вышеупомянутого “сманивания” к себе учеников консерватории. Часть комнаты была отгорожена огромными библиотечными шкафами, за которыми стоял низенький диван, заменявший, по-видимому, постель. Орган, рояль, скрипка и ноты... нот — целое море! Комната была так велика, что я сначала не рассмотрела маленького человека, одетого в серое; и сам он мне показался весь серым, длинные волосы были также серые. Тихой, мягкой поступью подошел он ко мне (подходил он не торопясь); прочитав, вероятно, на моем лице смущение, он улыбнулся мне приветливо (губы были очень тонки, несколько сжаты, рот весьма большого разреза), голова была закинута назад, глаза, маленькие, полные жизни, блеска, огня и ума, были уставлены на меня. Я же находилась в полном недоумении: старый или молодой человек стоит передо мной? Хотя седой и с заметной лысиной, но с физиономией оживленной, с неуловимо быстрыми движениями, с голосом необычайно приятного тембра, он производил впечатление юное, свежее. Сказав что-то Славинскому, он засмеялся; смех его был заразительно веселый. Он взял меня за обе руки и усадил на диван. Улыбаясь своею игривой усмешкой, которую многие принимали за злую, он спросил:

— Ну-с, о чем же мы с вами поведем беседу? Я только что прочла книгу об “отношении искусства к действительности” [Чернышевского] и очень была озадачена вычитанными мною теориями, которых не умела распутать в своей незрелой голове. Вздумалось мне внезапно брякнуть:

— Как сделать, чтоб музыка была полезна? Серов лукаво посмотрел на меня, зная отлично, откуда ветер дует. С напускной серьезностью ответил он мне:

— На бирже пеньку продавать! Мы дружно захохотали.

— Вы пианистка? — спросил он.

— Да, играю! — ответила я.

— Сыграйте нам что-нибудь; Славинский мне говорил, что вы Баха любите.

— Это мой любимый композитор.

— О-го! Это лучшая рекомендация вашего вкуса. Ну-с, мы слушаем! Я сыграла фугу наизусть, вложила всю душу в нее, так как хотелось хоть несколько подняться в глазах великого мастера после моего нелепого дебюта по части салонных разговоров. Сыграв ее, я обернулась и поражена была выражением его лица: он сидел серьезный, задумчивый. Особенно задушевным голосом тихо, как бы нечаянно, проронил он слова:

— Так молода и уж так много пережила! — Чуток был Серов. — Сыграемте на органе четырехручную фугу Баха, он — и мой любимый композитор. В этом мы с вами сходимся, как видите.

Мы заиграли стройно, как бы — один человек: обаятельный тембр органа, игра с Серовым неимоверно воодушевили меня. Мы сыграли несколько фуг подряд, Славинский простился и ушел. По его уходе я почувствовала такую потребность излить свою душу перед Серовым, что рассказала ему обо всех своих горестях: неудовлетворенности в консерватории, о моем желании художественно воспитать себя и т. д. Серов выслушал все внимательно и спросил:

— Разве у вас есть композиторские способности?

— Не знаю, я писать не умею, а импровизировать могу. Он заставил меня импровизировать при нем; я до тех пор ни перед кем не решалась этого делать, но его доброе отношение внушило мне полное доверие, и робость пропадала сама собой.

— Жаль, что вы не мальчик! Вот все, что он сказал.

— А почему девушке нельзя быть композитором? — спросила я не без робости.

— Как вам сказать? Мужчине — и то трудно пробиться. Надо много энергии (этого у вас кажется, хватит), надо много общего образования, музыкального технического умения. Еще вот что меня смущает: женщины-исполнительницы наравне с мужчинами развивают свои таланты, но как художники-созидатели они просто никуда не годны. В живописи вечно сидят на цветочках и птичках; в музык же романсики и фортепианная пьеска подозрительного свойства истощают все их творчество. Впрочем не стану вас обескураживать. Сколько могу, постараюсь реализовать ваши добрые намерения, но прежде всего нужно вспахать мозги, много думать, читать... Возьмем 9-ю симфонию Бетховена. Вот текст Шиллера: An die Freude... Прочтите стихотворение. Вы его поняли? Впрочем вы социальные книжки читаете, — добавил он улыбаясь, — вы должны понимать подобные идеи. Давайте играть. Обратите внимание на тему радости: она пробивается издали, как будто из-за розового облачка; рассекает тьму туманного брожения неустановившихся сил находившихся в полном неведении и первобытной бессознательности. Как успокаивает, как нежит эта тема взволнованное, удрученное чувство: она служит провозвестницей более светлых более блаженных времен хоть и в далеком будущем! Перейдем ко второй части. Тут мы становимся очевидцами дикой, необузданной человеческой оргии; как ни странно, но тема радости именно в изображении этой оргии имеет совершенно русский пошиб. Какой жизненностью, какой трепетной, захватывающей дыхание силой пульсирует кровь в этом мощном, пробудившемся организме, не умеющем еще управлять своими жгучими страстями, некультивированными инстинктами! В 3-й части симфонии прислушайтесь к теме pадости, — как она насквозь пронизывает эту тончайшую ткань религиозно-мистического момента, изображенного в музыке с глубокой, потрясающей силой и вместе с трогательной простотой молящегося младенца; но младенец этот — вся вселенная, все то человечество, которое бродило в неведении с почти призрачным предчувствием высшей радости; теперь же оно погружено в животворящую, просветленную веру и в религиозный энтузиазм. Но тут мы дошли до 4-й части, где колоссу Бетховена тесно становится в рамках симфонической формы, и он (неслыханная дерзость в глазах его современников!) прибегает к слову: “не эти звуки, братья!” — вырывается как бы невольно из его наболевшей груди, и гениальным окликом он сзывает всех к братскому поцелую во всеобъемлющие объятия примиренного человечества. Тут тема радости доходит до своего апогея! Это гениальнейшее из гениальных применений однотематичности музыкального произведения.

Я не помню в точности всех слов, которыми Серов иллюстрировал свою излюбленную симфонию, но смысл его толкования запечатлелся навсегда в моей памяти, и не забыть мне никогда ни пылающего взора, сопровождавшего вдохновенную речь, ни восторженного выражения его классического лица! Весь он был не “от мира сего”: казалось, он всецело переживал те периоды, о которых только что повествовал.

— Ознакомившись с идеей, обратите внимание на форму. Как она цельна, как органически срослась с каждой наименьшей идейной подробностью и с мельчайшей клеточкой технического организма. Все симметрично, все законно, ненарушимо, как вообще все в природе.

На рояле вдруг очутился “Tacco” Листа и масса других произведений. Серов постоянно бегал то к шкафу, то к бюро, то к полкам и вытаскивал то книги, то фотографии, то ноты; с быстротою молнии все это приносилось и просматривалось. Ознакомивши меня à vol d'oiseau с общей структурой сонатной и симфонической формы, показав мне оркестровую партитуру, он дал несколько указаний, как приступить к чтению ее.

— Когда будем вместе в концерты ходить, вы быстро усвоите себе колорит каждого инструмента, а теперь переселимся в Италию! — воскликнул он, положив “Tacco” на пульт.

Как бы мановением заколдованного жезла Серов умел картинной, образной речью перенести своего слушателя в любую ситуацию. Пальцам оставалось только подчиняться чувству, менявшемуся по камертону серовского внутреннего настроения. Мигом очутились мы в бальной зале; послышались стоны измученного, несчастного, великого поэта, терзания души его, безумие и апофеоз в могучих, блестящих звуках листовского сочинения.

Мы с Серовым до того забылись в наших музыкальных экскурсиях по разным поэтическим оазисам, что не заметили, как прошел день. Около 5 часов явилась девушка с докладом, что портной прислал шубу. Серов как ребенок обрадовался ей; притащил шубу, начал мне ее расхваливать, закутался в нее и пренаивно спросил меня, прищелкнув комически языком:

— А что, ведь, хороша?

Разом отошло от меня чувство благоговения перед ученым маэстро; я даже решилась шутя спросить его, обедает ли он когда-нибудь, или питается исключительно музыкой?

Случается, и обедаю, — ответил он, смеясь, — а мы с вами совсем омузыканились и обед забыли. Вы голодны? — спросил он участливо.

— Да, немножко, — ответила я, конфузясь.

— Ах, у меня ничего дома не припасено! Как не пожалеть, что вы не мальчик: мы бы пошли с вами в мой ресторанчик, и я вам еще многое успел бы передать... — Серов снял шубу и снова залюбовался ею. — А, ведь, это первая моя порядочная шуба! — уверял он. — До “Юдифи” я все ходил в каком-то тряпье. Ведь, только благодаря этой благородной еврейке я могу за границу поехать и экипироваться. Мне хоть никаких благ земных не нужно, а все-таки приятно.

— Скажите, Александр Николаевич, — дерзнула я спросить, — ведь, должно себя чувствовать удивительно хорошо, когда оперу сочинишь и вдруг ее увидишь на сцене?

— Да, приятно! — сказал он, прищурясь глядя в даль, закинув назад голову, рот крепко сжав и еле улыбаясь. — Да, приятно! — повторил он. — Только... я, ведь, нечаянно написал свою оперу.

— Как нечаянно! — воскликнула я. — Я думала, что оперу пишут, приготовляясь чуть не всю жизнь к этому сложному делу.

— Меня очень обозлила вот эта синагога, — промолвил он, указывая на соседнее здание (Серов прозвал синагогой консерваторию, так как преподаватели почти все были еврейского происхождения). — Ни одного русского не пригласили, зная очень хорошо, что pyccкие не хуже их образованы. Я же не попал оттого, что я только критики пишу; поэтому поусомнились в моих музыкальных способностях. Ну, я вот разозлился и показал им, что писать я и оперы умею. Положим, я долго собирался приступить к оперному делу, да все чего-то не хватало. Одну написал, “Майская ночь”, да приятель мой ее забраковал; я, не долго думая, бросил ее в печь. Другие все также не вытанцовывались. Эта, кажется, ничего? — спросил он, лукаво глядя на меня. — Надо вам сказать, что я суеверен и многое в своей жизни приписываю слепой судьбе. Как-то крысы проели декорацию “Громобоя” (опера Верстовского). Почему-то нужно было ставить непременно новую оперу, а “Громобоя” возобновить уже нельзя было. Тогда капельмейстер Лядов вздумал обратиться ко мне с запросом: “можно ли разучить мою оперу в этот сезон, не трудна ли она, декорации не будут ли очень сложные?” Получив от меня благоприятные ответы, он принял мою оперу и начал ее разучивать. Одна еще была закавыка: некому был петь Олоферна. Вдруг ко мне является юноша со свирепой физиономией. Преталантливейшая шельма этот Сариотти!! Голос у него заключал в себе всего пять нот, а владел он им так, что казалось — у него богатейший баритон. Я ему сыграл партию Олоферна; он пришел в неистовство: “Дайте мне эту самую Олоферну, я вам сыграю его так, что всем тошнехонько будет”. Заладил он ко мне ходить каждый день в семь часов утра; нот не знает, так с голоса и выучил эту партию. Вы его видели, что это за зверь был — огонь! Дорогое времечко было! А “одалисочка” у меня какая прелестная, не правда ли? Танцовщица знатная. А сначала, ведь, были с ней истории...

Серов взглянул на меня искоса, вероятно, снова пожалел, что я не мальчик, и замолчал.

— Какая же история? — спросила я, приписывая его молчание случайности.

— Да не соглашалась ни за что мазаться черным гримом. “Я, господин Серов, только тогда соглашусь краситься, если вы меня поцелуете”. — Перефразируя слова танцовщицы, он их говорил на высоких тонах, имитируя пискливый женский голос. — Пришлось поцеловать при всей труппе, а хорошенькая была!

Меня несколько покоробило от его слов: я еще театрального мира не знала, и понятие об “авторах” было такое возвышенное... Но долго мне не пришлось предаваться размышлениям о профанации авторского величия; Серов зашагал, облаченный в новую шубу, по комнате, выкинув на ходу даже какое-то забавное па ножкой. Он мне показался таким наивным ребенком, несмотря на его седину; его радость по случаю новой шубы была так искренна, что я пришла в умиление от его детски-простой души и забыла о пробежавшей было тени на моем радужном горизонте.

— Я никак не ожидала, что композиторы... могут быть так просты...

— Отчего же? В музыкальном мире я себе цену знаю, и лучше меня не задевать — не поздоровится! А дома... вам не поверят, что я так прост и, право же, не зол... (Мелькнула лукавая улыбка). Помните одно: чем человек значительнее, тем он проще. Эти “parvenus” в искусстве так же недоступны, как “parvenus” аристократы. Настоящие аристократы, уверяю вас, просты, как все знающие себе цену. Да, наконец, самые гениальные открытия всегда просты. Ведь, и природа проста — умей к ней только подойти. Не могу вам не передать в виде иллюстрации к гениальной простоте эпизод с Глюком и Марией Антуанеттой. Он к ней ходил каждый день во дворец, чтобы пожелать ей доброго утра. Раз она, довершив свой туалет, спросила его вскользь: “Говорят, маэстро, что вы пишете что-то новое?” “Пишу, ваше величество, et ca sera sublime, madame!” [Это будет великолепно.] прибавил он своим грубым диалектом со сверкающими от восторга глазами.

Вот это так называется просто относиться к себе, без ложной аффектации: люблю свое дело и увлекаюсь тем, что творю!

— А, пожалуй, вам подобные беседы надоедят, вы, чего доброго, больше не покажетесь? — сказал он, прощаясь.

— Александр Николаевич! — задыхаясь от волнения, перебила я его, но сказать ничего не могла.

Он взял мои руки, как при первом приветствии, закинув назад голову, и ласково промолвил:

— Итак, до завтра: я вам приготовлю порядочную порцию книг.

Я ушла. На улиц уже стемнело, луна засветилась. Встав, как вкопанная, у подъезда, я взглянула на балкон, на освещенные окна, на Мойку, в которой отражались эти окна: в них мелькала тень того человека, который вызвал во мне целый рой новых мыслей, благородных ощущений. Жизнь показалась мне полною богатого содержания, грудь вздымалась от чувства благодарности за пробуждение во мне артистического сознания. Пронеслись в уме звуки 9-й симфонии, “Tacco”, припомнилась умная, восторженная речь...

 

 

II. СЕРОВ В РОЛИ МОЕГО МУЗЫКАЛЬНОГО ПЕДАГОГА

На следующее утро я запоздала, не пришла к десяти часам, как намеревалась это сделать, потому что должна была зайти в консерваторию. — А я думал серьезно, что вы более не придете! — встретил меня Серов, когда я, запыхавшись, дрожа от волнения после разговора с директором консерватории, постучалась к нему в дверь. — Что это вы сегодня совсем изменились? Вчера тут сидел беспечный ребенок, а сегодня я вижу перед собой важную девицу, — шутил он.

Еле переводя дух, я каким-то могильным голосом простонала:

— Я бросила консерваторию!

Серов долгим, пытливым взором глянул на меня. Выражение моего лица, вероятно, было достаточно драматично, потому что он подошел ко мне быстрыми шагами, заговорил своим вдохновенным голосом с чудным оттенком задушевности:

— Успокойтесь, вы действовали по внушение вашего лучшего я; в такие моменты не рассуждают, и действия не подвергаются рутинной, общепринятой мерке. Есть роковые минуты, когда нас толкает внутренняя сила; ее нужно слушать, если она прорывается настойчиво: ломать ее так же опасно, как сойти с торной дороги. Я вам своим долголетним опытом, быть может, смогу облегчить длинный путь искания истины в искусстве, и ваша молодая жизнь не подвергнется тем тяжким испытаниям и сомнениям, часто подкашивающим талантливых артистов. Моя библиотека, мои инструменты, вот эта голова — к вашим услугам, распоряжайтесь ими вполне! Ваш выход из консерватории как будто налагает и на меня некоторые обязанности; я должен заняться вашим образованием, и эту ответственность я охотно беру на себя. Что же вы молчите? Вы недовольны? — спросил он, внезапно переменив торжественный тон.

Как будто густой туман застилал мое зрение, я ничего не видела, не понимала, на меня нашел какой-то столбняк.

— А задали вы им там загвоздку! — шутил Серов, подбадривая меня своей доброй улыбкой.

— Бог с ней, с консерваторией, с родней, со всем миром! Я знаю, что только здесь, в этих стенах, приобрету желанные сведения; здесь только я чувствую себя артистом. Давайте заниматься, — сказала я, поспешно подходя к роялю.

— Вот мы какие прыткие! Люблю я такие решительные натуры. А знаете...

Он говорил со мной, стоя у верхней полки своего библиотечного шкафа, куда он особенно охотно забирался; его совсем не было видно снизу: он, так сказать, весь въезжал в шкаф и из-за стеклянных дверец казался каким-то сказочным духом, стоящим в своем книжном царств, изредка пошевеливая громадными листами огромных фолиантов. Держа в губах карандаш, роясь в нотах, он сквозь зубы, не торопясь, говорил внутри шкафа, как будто слова относились не ко мне:

— А знаете, мне почему-то кажется, что мы с вами давно знакомы. Вчера мне еще пришла эта мысль. Иногда встретишь человека... да куда же девалась проклятая книга? — вспылил он, потом продолжал по-прежнему: — встретишь человека, ходишь вокруг него в вечных потемках (проклятая книга была найдена)... вы же мне сразу были ясны и понятны.

— Быть может, оттого, что материала так мало, шлифовки еще меньше; отгадать такого субъекта не трудно, — пробормотала я снизу, но чувствовала, что говорила неискренно.

Серов также был мне ясен, понятен с самого первого разговора, а, ведь, материала было много, шлифовки еще больше.

— Вот нашел! — спрыгнув с полки, воскликнул Серов, волоча за собой целую кипу нот и книг. — Сегодня мы займемся старой итальянской музыкой. Есть у вас голос?

— Пою, — ответила я.

— Вот дуэт Клари. Какой у вас голос?

— Не знаю, пою обыкновенно в хоре за слабейших, не разбирая регистра.

Начали мы петь... Услыхав голос Серова, я вся покраснела и не могла продолжать. Хохот сдавливал мне горло: положительно у него был тембр козлиный. Как странно, что в разговоре у него был голос чрезвычайно приятный и заманчиво красивый, в пении же невозможно было слушать его без привычки.

— Чего же вы? — обернулся он и, увидав мою сконфуженную физиономию, сам расхохотался. — Вы еще не слыхали такого пения? Я вам расскажу анекдот насчет моего голоса. Меня пригласили в один дом исполнять “Юдифь”, чтоб познакомить с нею до спектакля. Собралось большое общество. Одна дама слушала, слушала и по окончании исполнения, когда ее спросили, как понравилось ей, пресерьезно ответила, что моя метода петь ей не очень нравится. Je vous demande un peu. Прошу покорно! метода петь! Бедная, вот проскучала-то вечер. Sapristi! Слушать мой голос... И вам, значит, моя метода не по душе?

Я замялась.

— Нет, не то, но тембр... — и уж на откровенную залилась звонким хохотом.

— Постойте, это что! Я еще женским голосом не пел при вас, когда-нибудь угощу. Однако, делать нечего: берите меня таким, каков я есть.

Надо было взяться снова за пение, и каково же было мое удивление, когда я, пропевши с Серовым с час, не только не смеялась над его голосом, но даже с удовольствием слушала его. Экспрессии было столько в его исполнении, что, в конце концов, забывалась недоброкачественность его тембра.

— Уж не знаю, будете ли вы композитором, но голос у вас положительно композиторский. Ну-ка, хватите теноровую партию! — скомандовал он.

Снова запели мы дружно; голоса переплетались, расходились, а чувства наши все шли в унисон да в унисон. Скарлати, Палестрина, Монтевердо — все это буквально впихивалось в мою голову; она была достаточно восприимчива, и потому такого рода педагогика пока не оказывала вреда. Это был именно тот процесс “вспахивания” мозгов, который Серов проповедовал всегда. Дав мне несколько композиторских указаний, он мне задал писать музыку на “Колокол” Шиллера. “Пишите только то, что чувствуете”, был его пароль (“отсебятина” — любимый его термин для обозначения самобытной композиции). Не легко было чувствовать чужую мысль, еще труднее наметить прочувствованное на бумаге. Я сымпровизировала за роялем тему, которая мне казалась возможной для изображения идеи Шиллера. Серов одобрил ее, требовал только, чтоб я ее непременно написала. Кое-как подбирая за клавишами, я действительно что-то успела написать. Серов поощрял усиленно подобные опыты, я же воображала, что всерьез композиторствую. Задал мне переложить для рояля интродукцию к “Юдифи”. Я написала, но как... Это была та самая аранжировка, по которой Лист играл в Карлсруэ и невольно воскликнул: “Mais où, diable, avez vous pêché cette fichue écriture et ce clavier de l'autre monde?” [“Ãде, черт возьми, вы выудили эту чудовищную рукопись и этот клавираусцуг с того света?”] В педагогику нашу входило также хождение вместе в оперу. Нашептывая мне остроты, замечания насчет публики и музыки или просто анекдоты, к обстановке не относящиеся, он наслаждался происходившей во мне борьбой между старанием казаться в публик серьезной девицей (тем более, что присутствие Серова возбуждало любопытство соседей) и необузданным желанием прыснуть со смеху; когда же это случалось, то восторгу его не было конца, и остроты сыпались еще в большем количестве. Помню я в 3-м действии “Жизни за царя” он вдруг серьезно запел на сусанинскую тему: “Я тебя, ты меня!”, уверяя, что это написано в либретто. Бывали мы в “Юдифи” и втроем, с Аполлоном Григорьевым [Известный критик.]. О нем будет речь впереди, здесь упомяну только о том, как его вывели из партера за непрошеное “соучастничество” в спектакле. Когда Сариотти свирепо закричал в 4-м действии: “собаки!” — Григорьев вдруг брякнул на весь театр: “черви!” (реплика, которую Олоферн еще не успел вставить, а Григорьев вздумал предвосхитить, сидя в партере). Вежливое “пожалуйте-с” предупредительного капельдинера лишило нас удовольствия досидеть вместе до конца действия. Он обиженно объяснял нам: “Не могу! как услышу слово собаки, так черви сами лезут на язык”.

Несмотря на веселость педагога и ученицы его, эти спектакли принесли мне массу пользы. Серов добросовестно заставлял меня следить за колоритом инструментов, критиковал места неудачные, а главное, толковал мне o конструкции оперной техники, так что она живьем объяснялась на месте и невольно внедрялась в память. В те дни, когда у него были музыкальные лекции в Думе, мы отправлялись вместе туда: он читать, я слушать. Словом, с 10 утра до поздней ночи мы утопали в музыкальных разговорах, в 4-хручной игре; посещали оперы, лекции; всюду вместе, неразлучно. Так продолжалось с месяц. Была у нас и маленькая размолвка, а именно по поводу “Тристан и Изольды” Вагнера. Раз, перебирая “все и вся”, он мне торжественно объявил, что желает меня познакомить с этой оперой. Я с обычной готовностью стала к роялю и вся обратилась в слух. Как это у нас водилось, предварительно прочитывалось либретто. Начал он играть. Я слушала изо всех сил, напрягала все внимание, желала увлечься (мне даже казалось, что я увлекаюсь), как Серов внезапно обернулся и резко произнес:

— Вы, кажется, зеваете?

Я отрицала, но физиономия, вероятно, красноречиво иллюстрировала мою скуку: Серов с отчаянием захлопнул ноты и ушел к своему бюро писать. Я сидела, как провинившаяся девочка, и горько упрекала себя за то, что была недостаточно внимательна.

— Г-н Серов (когда я чувствовала себя виновной, я величала его господином Серовым), сыграйте еще раз, прошу вас, теперь я наверное пойму все, — взмолилась я.

Серов молча сел, снова сыграл и спел бурные проклятия Изольды, а я... снова зевнула, да уж на этот раз на откровенную.

— Скучно, А. Н., и не могу я этой скуки одолеть; делайте со мной, что хотите, — вырвалось у меня невольно.

После этого ничего не оставалось, как унести книжицу в шкаф и закрыть его на ключ, что Серов и сделал. Лицо его выражало полное презрение к моей тупости.

Ему было больно, но я не хотела лгать, да и не могла: энтузиазма не подделаешь, а энтузиазм входил в программу нашей педагогики. Впрочем, ученье продолжалось по-прежнему; ничто не нарушало правильности наших занятий. Когда кто-нибудь приходил в гости, исключая Григорьева, которого он очень любил, Серов отказывал под предлогом, что он занят. Ни мне, ни ему в голову не приходило, что подобная жизнь не могла долго длиться, мы ничего знать не хотели: жилось хорошо, чего тут еще рассуждать!? Из дому я получала громовые послания за то, что покинула консерваторию. Меня послали из Москвы стипендиаткой на счет Рус. Муз. Общ. Родители гордились этим неимоверно; А. Г. Рубинштейн взял меня в ученицы: это было также источником высочайших восторгов. Вдруг... какой-то Серов тут затесался. Отец мой, очень честный, почтенный, но необразованный человек, написал мне внушительное письмо и советовал вернуться в консерваторию, так как этот самый Серов наверное политический интриган и имеет какие-нибудь виды на меня, а то нельзя себе объяснить, зачем ему было бедную девушку сбивать с толку. Это прозвище “политический интриган” привело Серова в неистовый восторг.

— Я политический интриган! — воскликнул он, шагая своими юркими шажками по комнате. — Чудесно, восхитительно! Я предводитель революционеров на баррикаде, а вы мой оруженосец!! Ха-ха-ха! — звонко заливался он.

Одно обстоятельство все-таки заставило меня задуматься. Проходили дни, недели, а жизнь шла своим чередом; одно впечатление быстро сменялось другим, хотя действующими лицами этой богатой содержанием жизни были всего двое. Ничто не могло интересовать меня, кроме Серова; он также, по-видимому, не желал, чтоб кто-нибудь нарушил наши занятия, которым он предался искренно, горячо. Однажды я захворала и не пришла на урок (воскресенья не соблюдались). На другой день Серов, расстроенный, мрачный, встретил меня в дверях.

— Отчего вы не пришли? — спросил он раздраженно.

— Я была больна, — ответила я удивленно, решительно недоумевая, почему он сердится.

— А я не знал, куда деваться вчера, соскучился... черт знает что такое! — завершил он свою воркотню.

Хотя мне было 16 лет, хотя я меньше всего могла предположить, что играю какую-нибудь роль в жизни Серова, но одно я сознавала и чувствовала ясно, что становлюсь для него необходимой собеседницей.

Не ушла от моей чуткости маленькая черточка, которая меня несколько смутила; ведь, не спросил он о том, чем я хворала, даже не пожалел меня, а только всецело поглощен был эгоистическим ощущением недовольства от одиночества. На миг я осунулась, но у меня зашевелилась самолюбивая, не мене эгоистичная струнка: “а, ведь, Серов по мне соскучился”, заликовало во мне внутри, и радость охватила меня... Серов был для меня все тем же великим маэстро, как в первый день моего прихода к нему, а я, что я из себя представляла? Девушку с убогим пансионским образованием, вышедшую из не менее убогой среды...

Так или иначе, с тех пор уроки получили другой оттенок. Никогда мы не касались в разговоре других тем, кроме строго художественных, прерываемых иногда анекдотами и комическими эпизодами; личных мотивов мы не затрагивали, не потому что избегали их, а просто они не приходили в голову: и так было много материала, которого не успевали использовать в наших беседах. Теперь начало мельком пробиваться нечто вроде ухаживания со стороны Серова, но в весьма детской форме.

— Вы, кажется, любите шоколад? Я вам сегодня непременно доставлю. Кажется, и Альбертом не пренебрегаете? Только бы мне не забыть. Двух вещей не могу зараз захватить, непременно одну потеряю или где-нибудь забуду, — жаловался он.

Начались вечера у него. Дамы не посещали их. Вечер, на котором я у него была, вышел как-то не особенно удачным. Единственной интересной личностью был Григорьев. Серов рассказывал мне впоследствии, что, увидав меня первый раз у него, Григорьев спросил:

— Это кто такая будет?

— Ученица моя, — ответил Серов.

Григорьев ему только кулаком погрозил, буркнув:

— Ученица?! Какая такая ученица? Ты у меня, Сашка, смотри! Славинский как-то отстал за последнее время от нас, и только на вечере у Серова я его снова встретила. На его вопрос, что мы про ходим теперь по музыке, я затруднилась ответить ему.

— Все! — отрезала я и впервые задумалась, что я, собственно говоря, прохожу по музыке. В голове был полный кавардак...

В этот вечер разговор вертелся около игры Ольдриджа [Знаменитый актер-негр.] в Отелло. Кто-то выразил сожаление о том, что Шекспир не воспользовался эффектной сценой первого прихода Отелло в дом отца Дездемоны.

— Для сцены пропал благодарный момент влюбления Дездемоны во время завлекательных рассказов Отелло, которыми он незаметно околдовал ее, — сказал кто-то.

Серов как бы мимоходом остановился у письменного стола, около которого я сидела, поодаль от общества. Разыскивая какую-то бумажку, он спросил, не глядя на меня:

— А вы могли бы полюбить некрасивого, страшного мавра за его красноречие?

— Я? Я думаю... что... да?!...

Обыкновенно Серов играл по вечерам у себя отрывки из новой оперы “Рогнеда”.

— Что у вас давно ничего новенького не прибавилось? — приставали к нему гости.

— Да что-то не пишется, — отвечал Серов, а меня начинала мучить совесть за отнятое у него время.

“Надо будет покончить все это, как-нибудь иначе устроить”, — думала я.

Тем временем Серов что-то оживленно рассказывал (он был в ударе в этот вечер), все кругом заслушались, залюбовались его чудной речью.

 

III. ДОСТОПАМЯТНЫЙ ВЕЧЕР СО СЛАВИНСКИМ

Согласно моему решению не отнимать много времени у Серова, я в утренние часы не ходила более к нему. Он тем временем написал IV действие “Рогнеды”; на следующий званый вечер мы упросили его познакомить нас с написанным. Собрались гости как нарочно самые скучные и бесцветные. Мы с Славинским устроили маленькую интрижку: нашептав всем, что Серову нездоровится, шумно начали прощаться; нашему примеру последовали все присутствующие, Серову же мы дали маленький намек, что все это комедия. Через полчаса мы вернулись. Какая-то милая интимность вкралась в наши отношения, а настроение было высоко-музыкальное. Ни разу не удавалось провести вечера у Серова помимо званых: то опера, то концерт, то лекции. Это был первый свободный вечер, которым мы хотели воспользоваться с Славинским, тем более, что мы, так сказать, завоевали его себе. Хотя уголочек за шкафами имел очень приличный вид и всегда был прибран, но я не смела проникнуть в него, считая его святыней всех святынь, так как на складном столике лежали книжки, исписанные листки, явно свидетельствовавшие о том, что Серов и ночью работал постоянно. Славинский, не стесняясь, сел на широкий низенький диван и пригласил меня последовать его примру; Серов же, сыграв нам все, что у него было намечено в его набросках, подошел к органу и экспромтом сымпровизировал на нем просьбу Изяслава из V действия. Замечательно наивно, просто и детски звучала эта песня на чудном его инструменте. Окончив играть, Серов заговорил быстро, шагая лихорадочно взад и вперед:

— Вообразите себе дикое, необузданное, зловещее в своем слепом фанатизме язычество, рядом — умиротворяющее, всепрощающее, грандиозное в своей святой простоте христианство. Вы себе нарисуйте в своем воображении огромную площадь, залитую ярким солнечным светом; народ собирается, удрученный мрачным предчувствием от происшедшего покушения на дорогого князя, их Красное-Солнышко. Появляется княгиня Рогнеда, гордая, своевольная натура, перед судом народа, она — скандинавская, вольная дочь Рогволода!!

Серов остановился, вглядывался, прищурясь, в даль, точно действительно видит Рогнеду, стоящую в толпе.

— Оскорбленная гордость, обманутая любовь, наконец, уверенность, что ей грозит неизбежная гибель, — все это переломило мощную женскую душу. Медленной походкой, с выражением безысходного горя и глубокой тоски, приближается жертва мстительной ярости княжей дружины... Вдруг толпу быстро рассекает отрок, сынок ее Изяслав. Его детская мольба уже подготовляет суровые сердца к акту милосердия: Рогнеда прощена! А тут странник пророчески изрекает: “Покорись кресту!...” Но когда же я это все напишу? когда?

Серов ходил нервными шагами по комнате, по-видимому, забыл даже о нашем присутствии; потом, как бы случайно, заглянул в наш уголочек, резко выделявшийся полумраком от ярко освещенной комнаты.

— Так вот вы где — произнес он приветливо. — Как тут хорошо у вас, — добавил он, радостно улыбаясь.

Лицо его пылало, грудь дышала тяжело, весь он находился в напряженно-нервном состоянии. Мы буквально замирали в нашем уютном убежище. Вся фигура Серова как будто сияла от яркого блеска его глаз, которые служили отражением великой творческой силы. Славинский привстал и благоговейно поцеловал его, я же... словила его руку и невольным движением прикоснулась губами к ней. Он испуганно выхватил ее... Водворилось чудное молчание, когда каждый чувствует, что узкие рамки теснят душу, что она вырывается из них и уносится далеко, витая высоко над бренными, сдавливающими ее оковами. Слово было бы профанацией наших чувств, а потому невольно молчалось. Мы продолжали сидеть в нашем заветном уголочке, Серову же не сиделось, он продолжал быстро ходить. Волнение улеглось, но что-то его беспокоило и как будто угнетало. Он подошел к нам, взглянул на нас серьезно, сосредоточенно и повторил:

— Как у вас тут хорошо!

Потом снова суетливо начал ходить взад и вперед; наконец, как будто собравшись с духом, заговорил медленно, с расстановкой, каким-то несвойственным ему глухим голосом:

— В жизни своей я имел две, привязанности, влиявшие роковым образом на меня: первая, в самые юные годы, была дружба с моей сестрой. Я ее любил нежной, горячей любовью. Сестра моя была одарена от природы натурой чуткой, тонкой, в высшей степени артистической. Знакомые прозвали ее второй Жорж-Занд. Мы с ней ездили за границу, штудировали вместе музыку, воспитывались литературно сообща, делясь своими впечатлениями, сведениями; воспринимали все проявления жизни с редким единодушием. Казалось, что в двух существах живет одна душа. Мы посещали вместе Листа, и он выразил полную апробацию ее блестящим способностям. Пела она очень мило, играла с большой экспрессией, писала весьма талантливо. Мы так привыкли делиться впечатлениями друг с другом, что неимоверно скучали в разлуке. Дружба наша продолжалась недолго: она занялась столоверчением, завела переписку с духом, будто бы влюбленным в нее... наша дружба нарушилась. Я горевал от всей души: так я привык к живому артистическому общению с этой изящной, тонко организованной натурой. Ее нет более в живых.

— Другая моя привязанность была не менее сильной; всепоглощающая дружба связывала меня с В. В. Стасовым. Я не скажу, чтобы между нами было большое сродство душ, но мы, так сказать, пополняли друг друга. Высшего наслаждения я не знал, как с ним играть, с ним ходить в театр, читать книги, а главное — спорить! Спорили мы до упаду, до “зеленого змия”. Отец мой, бывало, удивлялся, о чем это мы могли постоянно разговаривать. Раз как-то он захотел подслушать наш разговор, поднялся ко мне наверх и утверждал что своими ушами слышал, как мы друг друга уверяли: “ты гений; нет, ты гений!” Такого разговора у нас, конечно, не было, но верить друг в друга — мы верили искренно, беспредельно. И все-таки мы разошлись. Образование у него, бесспорно, обширное и многостороннее, но в уме его есть какая-то загвоздка. Говоришь, положим: вот рюмка! Нет, противоречит он, это стакан маленьких размеров с ножкой. С годами меня начали раздражать подобные выходки, особенно касающиеся искусства, но все-таки я должен сознаться, что чувствую громадную утрату от нашего расхождения. Отчего мы разошлись? Я, право, не умею ответить на это ни другому, ни себе. Он посещает мою маму, которую очень уважает и любит по сю пору. Меня он начал ненавидеть с тех пор, как я освободился из-под его влияния. Я чувствовал себя под его гнетом: непременно будь тем, чем он, Владимир Васильевич, хочет меня видеть, а не тем, чем меня природа создала. Я же, признаться, восковой и податливый до поры до времени, а ежели через край хватят, так я невольно удаляюсь. Будь я его другом до сей поры, вероятно, не написал бы своей “Юдифи”. Представьте себе, он ничего не нашел другого сказать об этой пятиактной опере (прослушав ее на первом представлении), как только: “зачем быки лежат в декорации ассирийского лагеря?” Еще возмутительнее отнесся он ко мне, как к другу. Назначены были мои лекции в университете; я ему послал билет, но получил его обратно.

Серов поник головой и задумался. После некоторого молчания он продолжал:

— Никакого объяснения я не получил, несмотря на мои многократные запросы. Самое обидное, это — то, что я его считаю честной и прямой личностью. Иногда вы, Валентина Семеновна, мне его напоминаете своим и резкими выходками. Заметя во мне признаки неудовольствия, он поспешил прибавить:

— Не беспокойтесь, только в резкости и правдивости я нахожу ваше сходство с ним. Итак, многолетняя дружба рухнула без объяснений, без мотивированного обвинения. Даже теперь, сейчас, я готов ему протянуть руку примирения и связать эту дорогую для меня связь, но, кажется, это будет невозможно, хотя я не переношу одиночества в артистической моей жизни.

Серов все время говорил на ходу; при последних словах он подошел ко мне, твердо, прямо взглянул на меня и несколько дрожащим голосом произнес:

— Я чувствую, что третья личность вошла в мою жизнь и будет роковым образом играть в ней немаловажную роль...

Сердце у меня забилось, я умоляющим голосом обратилась к Славинскому с просьбой, чтоб он ушел и оставил меня одну с Серовым. Славинский даже не простился, моментально будто провалился сквозь землю (он понял намек Серова); я же не только поняла, но ждала его во все время сообщения о сестре и В. В., как необходимого финала.

По уходе Славинского мы инстинктивно подошли к месту, ярко освещенному: нам требовалось больше огней, свету!!!.. Я взглянула на Серова — он был бледен и взволнован.

— Мне снова приходится повторить слова, которые я вам при первой нашей встрече сказал, но по другому поводу: я жалею, что вы не мальчик.

— Я нахожу, что в том и другом случае вы не имеете основания сожалеть об этом. Вы убедились, что мне работа не надоела, значит еще насчет композиторства сомневаться нет повода, а дружба наша может и должна быть нерушима. Я вас признала давно своим другом, ментором, — словом, существом, для которого я рада была бы отдать всю душу...

Серов схватился за сердце, с ним сделался легкий обморок. Я бросилась к нему, но он тотчас очнулся.

— Повторите еще раз последние слова, — просил он. Я это сделала. Мы стояли друг против друга, погруженные в молчаливое раздумье, которое, мне казалось, длилось довольно долго.

— Сядем и обсудим хорошенько, как устроить вашу и мою жизнь на будущее время.

Мы сели торжественно за стол.

— Вот видите, — начал он, — я хочу ехать за границу, вы должны непременно ехать со мной. Я хочу, чтоб вы слышали произведения, которые у нас не исполняются, хочу вас познакомить с Вагнером, Листом и Виардо. Следует общаться с первоклассными людьми: мерка в жизни приобретается иная, не общепринятая. В качестве чего и как поедете вы со мной?

В этот момент и я, наконец, пожалела, что я не мальчик! Как же это сделать? Ехать за границу, видеть Вагнера, Листа, Виардо!.. А предо мною сидел человек, которого я выше всех знаменитостей ценила и в глазах которого я читала глубокую преданность. Неужели отказаться с ним ехать за границу?

— Скажите мне серьезно, — начал он торжественным голосом, — вы действительно чувствуете отвращение к тем личностям (так говорили вы однажды), которые претендуют на вашу руку? Знайте, каждая молодая девушка неохотно вступает в брак.

Я ответила, не выходя из торжественного тона:

— Быть может, с моей стороны нескромная черта, что я себя не равняю всем молодым девушкам; но у меня есть на это некоторое основание : вы сами утверждали, что мои музыкальные дарования достойны внимания, и даже возложили на меня обязанность их развить до совершенства.

— Чем же замужество вам помешает это выполнить? Все артистки замужем, что не мешает им быть первоклассными знаменитостями.

— Но женщин-композиторов нет; обязанности семейные, быть может, лишают их возможности развиться вполне.

— Если композиторство женщин сопряжено с обетом вечного безбрачия, то я первый буду их противником. Тон беседы невольно изменился.

— К чему, собственно говоря, ведется эта речь?

— Вот к чему, — сказал он, запнувшись, — я прошу вас... сделаться моей женой!

— Вашей женой? Нет, нет! ни за что! Мне общество не простит этой mésalliance [Неравный брак.]; наконец, я буду отвратительной женой. Мое воспитание шло как-то не по-женски; я ненавижу все, напоминающее семейную обстановку. Нет, вы будете со мной несчастны. Я этого не сделаю.

— Тогда я исхода не вижу.

Тяжелое раздумье охватило нас, я вдруг просияла.

— Знаете что? Я нашла выход!... Вы читали “Что делать?” Как Серов ни был опечален, как ни торжественна была минута, но тут он не вытерпел:

— Нейтральная комната? Excusez du peu! Нет, уж извините! Тут он вскочил, заходил снова скорыми шагами и, наконец, громко расхохотался. Я обиделась. Серов подошел ко мне, товарищески взял за руку и сказал добрым, участливым голосом:

— Не верьте вы книжкам, жизнь умнее их. А главное, вспомните! Вера Павловна с Кирсановым не имели нейтральной комнаты; да я, право, Валентина Семеновна, в Лопуховы не гожусь. Бросимте этот разговор, мы найдем форму для нашей житейской симфонии. Ведь, мы оба композиторы, не правда ли? Две темы есть: я из себя изображаю главную в данной тональности; вы, сударыня, тема доминантная-доминирующая, — галантно слюбезничал он. Среднее развитие двух тем будет уже за границей. A propos, давайте помечтаем о загранице. Мы Великим постом с вами катнем туда, надо пройти все вагнеровские оперы досконально; неловко будет, если моя ученица окажется несведущей в произведениях автора, пропагандируемого мною. А что же будет с “Тристан и Изольдой”? — поддразнил он меня.

Он стал допрашивать меня относительно моих денежных ресурсов, которые были весьма ограничены.

— Теперь вы больше нуждаться не будете, — объявил он мне.

— Почему?

— Потому что я получаю сто рублей за каждый полный спектакль оперы “Юдифь”, пишу статьи, а за цензорство положено мне выдавать 30 руб. в месяц жалованья...

— Вы цензор? — отодвинулась я от него с изумлением.

— Не пугайтесь, принципиальная особа, я цензор по иностранной литературе и пропускаю статьи непозволительные, к ужасу моего начальства.

— Зачем вы не откажетесь? Все-таки быть цензором некрасиво...

— Почему более некрасиво, чем всякая другая глупая должность? Я бы и не остался, потому что с газетами у меня выходят вечные истории. Я их задерживаю, пока терпение лопнет у почтамтского ведомства; тогда я их отсылаю гурьбой непросмотренными. Но вот в чем дело: не хочу я обижать своего начальника и товарищей; очень они меня любят и гордятся моей “Юдифью”, так и прозвали ее своею почтамтскою оперою. К тому же я имею даровой проезд по всей России, и вы им воспользуетесь, когда нужно будет.

— При чем тут моя особа, я понять не могу! — вспылила я.

— Во-первых, мой юный друг, нечего противоречить старому маэстро, как вы изволили меня называть...

— Я вас старым никогда не называла...

— А маэстро называли? Ну, так это во-первых; а во-вторых, перемелется все, мука будет, — сказал он весело.

— Александр Николаевич, я страшно проголодалась, — жаловалась я, чувствуя себя, как дома, в его милой, дорогой мне комнате. Серов засуетился.

— Вот все, чем могу вас угостить: ваш любимый Альберт, пирожки, варенье — кушайте!

Я с аппетитом девочки-лакомки начала уписывать сласти. Серов сел напротив и не спускал с меня глаз.

— Сколько молодости, сколько энергии во всех ваших движениях; когда я гляжу на вас, мне кажется тогда, что переживаю свою собственную молодость! Скажите, вы никогда никого не любили? — спросил он, впадая несколько в элегический тон.

— Никогда, — ответила я, подбирая остатки варенья.

— Нет, вы совершенный ребенок! — сказал он решительно, вставая со своего места. Направившись к столу, он вынул из него альбом с фотографиями.

— Вот портрет моей мамы, я ее ужасно люблю, поедемте к ней когда-нибудь, я ей о вас часто рассказывал.

— С удовольствием; она замечательная женщина?

— Да, если хотите; она не гениальная особа, не доблестная гражданка, но она чудная, любящая мать и геройски перенесла много горя в жизни.

— Расскажите мне про ваше детство, про вашу семью побольше, я все хочу знать.

Серов рассказал следующее:

— Отец мой был человек строгий, серьезный, получивший по тогдашнему времени самое блестящее образование. Вольтерианство pur sang [чистокровное] не мешало ему обладать крупными административными способностями, так что, не будь он verrufen [обеcславлен] в качестве свободомыслящего поклонника великого атеиста, он добрался бы наверное до министерского портфеля. Весь трагизм его жизни составляла cette carrière manquée [Ýта неудавшаяся карьера.]. Он ушел в изучение древних классиков, а свою сильную, даровитую натуру приурочил к семейным рамкам и, понятно, производил изрядное давление на всех членов многочисленной семьи. Я помню его выражающим часто энергичное недовольство своей судьбой, и подчас меткие, злые замечания отпускались по адресу тех заправил, должность которых он должен был занять в силу своего ума, таланта и энергии.

Всю свою aigreur [горечь] он излил на жену свою, нашу маму, женщину далеко не без характера, но не умевшую вследствие молодости своей дать ему отпора. Часто я видел, как она долго стояла перед его дверьми, прежде чем решиться войти и выпросить лишний рубль на хозяйственные нужды. Какие бурные реплики раздавались из-за закрытых дверей! Ума она весьма недюжинного, и чуткость к животрепещущим вопросам, к людям выдающимся делает ее общество приятным для личностей, хорошо ее знающих. Натура у нее независимая, гордая. Теперь, будучи преклонных лет, она не желает быть бременем для своей семьи и живет на свои трудовые деньги. Она начальница богадельни и не желает покидать своего места, хотя дети ее уже все взрослые и могли бы ей дать содержание. Пока отец был жив, мы жили довольно зажиточно, у нас был свой домик, и tout le train de la vie quotidienne [Весь строй будничной жизни.] был хоть и не на широкую ногу, но довольно приличный. Нас было шестеро: я и умершая сестра Софья, о которой я вам сегодня рассказывал, были старшими. В нас отцовская фамильная талантливость или, иначе сказать, unser Ahnengeist [Дух предков.] сформован, если можно так выразиться, от первой отливки; наш дед был талантливым естествоиспытателем. В сестре Липочке есть проблески этого духа, но слабее; далее идет полное вырождение наследственных фамильных качеств. Лиза — совершеннейшая наседка, равнодушная ко всем высшим проявлениям духовной жизни. Брат Сергей служит в 3-м отделении офицером...

Я посмотрела с ужасом на Серова и привскочила, как ужаленная.

— Я ждал этого эффекта! — смеясь, усадил он меня на свое место.

— Его нигилисточки очень любят: он им носит папиросы, конфеты и амурные послания от их обожателей. Вот брат Юрий представляет из себя субъекта совершенно невозможного. Он — горький пьяница и совсем негодный человек, доставляющий маме массу огорчений и позорящий в достаточной мере нашу семейную репутацию. Вот вам перечисление всех членов нашей семьи.

— Я хочу знать подробности вашего детства...

— Самое первое крупное воспоминание моего раннего детства, это — покупка на свои деньги старого издания Бюффона. Мне отец подарил деньги по поводу какого-то торжества, мне было ровно 4 года. Живо помню мою радость, когда я, маленький, премаленький мальчуган, весь ушел в громадные фолианты. Потом врезалось мне в память мое пребывание в женском пансионе. Вероятно, оттого у меня столько мягкости в характере. Факт все-таки забавный, и я даже объяснить себе не умею, что побудило родителей отдать меня туда. Помню уроки музыки г-жи Жебелевой. Это труженица, искренно любящая свое искусство; не владея современной пустой виртуозностью, она глубоко внедрила в меня любовь к музыкальной литературе. Мы с ней играли, больше в четыре руки, все, что попадалось под руку; играли весьма толково, а главное — с большим воодушевлением, не мудрствуя лукаво. В результате вышло то, что эти занятия принесли благотворные плоды в будущем. Я ей душевно благодарен за ее педагогику: ни одна консерватория не могла бы мне ее заменить. Композиторские способности сказались во мне весьма поздно, я чувствовал более склонность к рисованию, хотя в училище правоведения, где я получил свое образование, заметили мою музыкальность, и на вечерах, на которых присутствовал принц Петр Ольденбургский,я изображал для его высочества на виолончели всякие Kunststücke [Виртуозные фокусы.], преподаваемые мне виолончелистом Шубертом, за что был осчастливлен одобрительным отзывом со стороны всех присутствующих. Я крепко сдружился с В. В. Стасовым и начал вести жизнь хоть и в стенах правоведнического здания, но совершенно вне всякого школьного режима. Читал я до упаду, играл очень много, беседовал с Владимиром [Стасовым] и создал себе мировоззрение, весьма резко отличавшееся от школьного. Отец только ждал моего выхода, чтоб меня lancer dans le grand monde [Ввести в большой свет.]. Он лелеял несчастную мечту: блестящую карьеру, которая ему не удалась, реализовать таким путем. На мою погибель, я умел писать очень хорошие доклады, сочинять записки и прошения, вышел с серебряной медалью, так как учился отлично. Я больше брал памятью и воображением, арифметика мне внушала постоянно глубокое отвращение, зато блистал в тригонометрии, поражая своих преподавателей смелыми комбинациями. “Ты у меня, Миколаец, — говаривал отец, — на большие дела сотворен; кончай скорей и пробивайся умненько, тебе скатертью дорога.

Увы! его надежды не сбылись. После долгого колебания я ему, наконец, поведал свою заветную мечту сделаться музыкантом.

— Умрешь в кабаке на рогожке! — кричал он в исступлении. — Ну, какой ты музыкант? Погляди на себя, какая-то размазня, тихоня!

Я, действительно, в молодости был очень тихим юношей и мало интересовался будничной жизнью. Уйду в свою комнатку, там играю или читаю. Зарабатывать я положительно ничего не умел; от товарищей отстал, потому что мы пошли по разным дорогам. Тогда единственную мою нравственную поддержку составляла дружба с Владимиром. Она и тогда не нарушилась, когда меня откомандировали на службу в Крым. В конце концов, я таки поступил в Петербурге на казенную службу. Начальники торопились сбыть меня с рук и как можно скорей.

— Возьмите у меня Серова, — рекомендует меня, бывало, один из них своему сослуживцу по другому ведомству, — он прекрасный чиновник, окончил школу правоведения с медалью.

Таким образом, я переходил из одного ведомства в другое, пока меня не сбыли в Крым. Там я очутился в роли юного Ринальдо, попавшего в волшебные сады чародейки Армиды. Моя Армида была хотя немолода, но обольстительно хороша. Существовала в Крыму одна греческая семья, в которой находилось пять красавиц дочерей: рослые, здоровые, с правильными чертами лица, с южными чудными глазами, все они служили украшением обитаемого ими края. Когда император Николай Павлович приехал в Крым, то обыватели поспешили ему выставить всю пятерку напоказ. Он ими залюбовался, выразил свое благосклонное внимание тем, что даже заговорил с ними. Одна из них, именно Марья Павловна, которая связала свою судьбу с моею, была та самая красавица, которую Пушкин воспел в“ Бахчисарайском фонтане”. Ей я обязан весьма многим. Я не доверял своим силам, был нерешителен, в будничной жизни путался, тяготился малейшей заботой. Поняла ли она меня, или в воображении ее составился образ фантастического юноши, томящегося от неверия в свои способности и силы, — разобраться я не умею, но поддерживала она меня со свойственною ей энергией, вселяя в меня уверенность, что я должен создать что-нибудь крупное в музыкальной сфере. За это я ей бесконечно благодарен, хотя во всех других отношениях мне пришлось из-за нее испытывать большие неприятности и попадать в невозможные ситуации. Меня не покидало никогда сознание, что Ринальдо есть пришлый гость, “до” и “после” него чародейка расточала свои волшебные чары на других, быть может, боле достойных ее внимания. То, что в молодом современном поколении резко бросается в глаза, это — его принципиальность и какая-то кичливость в вопросах чести и нравственности, которых они, к слову будь сказано, еще на практике не успели применить; это в мои молодые годы не входило в обиход, а у Марьи Павловны отсутствовало совершенно. Для нее не существовало дурных поступков, брезгливости в этом отношении она не ощущала. В ней есть хорошие свойства (мерить ее обыкновенным аршинчиком невозможно), она, бесспорно, принадлежит к исключительным натурам; ни перед чем не отступится, если она чего-нибудь пожелает. Начитана в достаточной мере, виды видала на своем веку, умеет обворожить человека, если ей это нужно. В ней сказываются все свойства давнишних предков: обладая мощным телом, она предается первому порыву физического движения. Известное свободомыслие и легкую современность она иногда на себя напускает, но все это ненадолго и постольку, поскольку ей это приятно. Как истая гречанка, она унаследовала от своего народа хитрость и эстетический вкус.

— Ах, что я сделала! — прервала я Серова. Все время, пока он вел свой рассказ, я механически вертела кисточку у бархатной подушки, пока, наконец, не оборвала ее.

— Теперь я больше не могу рассказывать, — решил Серов. — Только благодаря тому, что залюбовался вашей ручкой, как она живо перебирала бахрому кисточки, я мог так долго просидеть на одном месте. Вы меня как будто замагнетизировали.

Действительно, Серов уже опять забегал по комнате.

— А знаете, с Гегелем случилась та же самая история. На его лекциях присутствовал студент, у которого недоставало одной пуговицы на сюртуке. Лектор постоянно смотрел на это пустое место. Вдруг студенту вздумалось пришить пуговицу, лектор начинает читать... глядит на место, где обыкновенно отсутствовала она... пуговица торчит!! Баста! Профессор сконфужен, лекция приостановлена, течение мысли нарушено...

Мы оба развеселились.

— Вы мне только еще одно скажите: когда Марья Павловна слушала в первый раз ваше произведение, очень она восторгалась?

— Да, но не в такой мере, как моя мама; Марья Павловна уверяла, что ждала от меня именно такого результата; для мамы это было совершеннейшею неожиданностью. Она как будто не верила в мое призвание, да и отец очень повлиял на нее.

— А он, как вы думаете, сочувствовал бы вам теперь?

— Если бы я пользовался блестящим денежным положением à la Rossini в Париже, то наверное да, но, ведь, русский композитор должен быть обеспечен помимо музыкальных доходов. Глинка был помещиком, Даргомыжский — не знаю, чем живет, но наверное не оперными доходами.

— Однако, уже рассветает, — удивилась я, видя, как сквозь занавес пробивается утренний свет. — Что скажет ваша строжайшая хозяйка, Frau Stamm?

— Она к вам питает величайшее почтение, потому что я сказал ей, что вы моя ученица, посланная от великой княгини.

Я укоризненно покачала головой. Серов же перевернулся на одной ножке, скорчил комическую физиономию. Мы оба расхохотались.

— Все-таки я пойду к ней, она обыкновенно ждет меня.

Когда у Серова были вечера, то я находилась в страшном затруднении насчет возвращения ночью домой. Петербурга я боялась, провожать меня было некому, ездить было не на что. Его хозяйка любезно предложила мне свою комнату для переночевки, я пользовалась ее любезностью и оставалась у нее после всех званых вечеров.

— Итак, милая ученица (он произнес это с особенным ударением), как вы справитесь с сегодняшней задачей?

— Из всех задач, дорогой маэстро, сегодняшняя — самая трудная для меня, и за блестящее решение ее не ручаюсь.

— Надо же нам двойной контрапункт пройти, наконец, — сострил он.

— Боюсь рутинных форм, как вы знаете, — продолжала я разговор, в котором сквозила далеко не музыкальная тема. — Спать пора! — добавила я и стала прощаться.

— Я вам посвечу!

Серов взял канделябр, проводил меня до коридора, подшутил насчет нейтральности его, остановился у своих дверей и вдруг гаркнул во весь голос “buona sera” из “Севильского цирюльника”. Я вздрогнула, испугавшись более за жильцов, спавших в соседних комнатах, шепотом просила его быть потише, но в него въехал шаловливый дух, “Poltergeist” [Бесенок.], и он не унимался. Я ускользнула за дверь хозяйской комнаты и посмотрела на него в щель: он стоял еще у своих дверей с юным мальчишеским выражением лица и хриплым шепотом продолжал прощаться со мной, напевая россиниевскую арию. Я помирала со смеху...

 

IV. СВАТОВСТВО СЕРОВА

На следующий день я Серова не видела, не хотела к нему заходить и занялась дома решением задачи двойного контрапункта. Ох, не легка была эта задача!! Думала... думала... ничего не придумала. Шутки шутить с Серовым я не хотела: моя принципиальность и узко-буржуазное, честное домашнее воспитание предохранили меня от светского кокетничанья; а против брака и семьи бунтовалась вся моя артистическая натура. Как в подобных случаях всегда бывает, я предоставила все судьбе. Что будет, то будет! Поздно вечером пришла весточка: это было первое письмо, полученное мною от Серова. “В. С.! за что же вы меня мучите? отчего вы не пришли? Не знал, как день прокоротать, все вас поджидал! Вам говорить, вас слушать, быть вместе , наконец, — вот чего я хочу, о чем томлюсь... измочалили вы меня вконец, я становлюсь ни на что не годным. Завтра я должен вас видеть!! До свидания!!!”

Утром на следующий день я была в страшной нерешительности: идти, не идти? Что я ему скажу? Занятия нарушились; ответ требовался твердый, ясный, решительный... а решать сразу страшно! Чтобы как-нибудь заглушить свою душевную тревогу, я ни с того, ни с сего вздумала заняться стиркой. При всей моей неумелости, меня, особенно в минуты трудные, тянуло к физическому труду. Только что я взялась за чистку манжет, как вдруг... звонок. Сердце мое дрогнуло... бегу к дверям... это он!!!...

Когда Клерхен увидела своего Эгмонта в блестящем, драгоценном наряде испанского гранда, она вскрикнула от изумления; когда же я увидела своего Эгмонта, преобразившегося в юношу, с сияющим, радостно-счастливым лицом, я не вскрикнула, нет! но... задача двойного контрапункта была решена и бесповоротно. Что мне говорил Серов, держа меня за обе руки, еще влажные от мытья; что изображала из себя моя приятельница, стоявшая поодаль, я не помню! Знаю только одно, что его восторженный взор вскружил мне голову, и на вопрос:

— Скажите хоть слово, одно, последнее! последовал ответ:

— Я без вас жить не могу!

Ответ этот привел Серова в неистовое, бурное настроение. Он уверял, что в первый раз в жизни нашел квартиру без расспросов и обычных для того времени мытарств; тем более его подвиг был достоин внимания, что я занимала комнату в каких-то трущобах, далеко не в аристократическом квартале.

— Вот что значит инстинкт! Тянуло меня к этому дому — зашел, а вышло, что я попал именно туда, куда следовало!

Немного погодя я попросила позволения позвать одну старушку, его поклонницу, которая мечтала о недосягаемом счастии увидеть автора “Юдифи” поближе, не со сцены. Старушка эта была чутка к музыкальным красотам и боготворила Серова, как творца своей излюбленной оперы. Она была бедной швеей, пробивавшейся изо дня в день, что не мешало ей обладать замечательно живым умом и горячей, отзывчивой душой. Я ее очень любила. Сбегав за ней, я попросила ее немедленно к себе. Она молча пошла за мной прямо от работы, даже не принарядившись (о чем она после очень сокрушалась). Не дав ей времени опомниться, я ее встретила следующими словами:

— Вот Александр Николаевич Серов, мой жених! Взяв его за руки, я торжественно поцеловалась с ним. Старушка чуть ума не лишилась!... Долго стояла она неподвижно, признала его, наконец. Да! это был тот Серов, которого она жаждала видеть; лицо ее выражало глубокое благоговение. Внезапно обернувшись ко мне, она спросила:

— Верно ли я расслышала? Он женится на вас? Не подшутили ли вы надо мной, старухой?

Серов подтвердил мои слова. Тогда она решилась подойти к нему и заговорила растроганным голосом:

— Поберегите ее, батюшка, поберегите! добрая у ней душа! много она перенесла горя, хоть и молода еще годами! Говорить нечего, счастие великое выпало на ее долю, и если она зазнается, то пусть лучше его не изведает! А все-таки поберегите ее, молода уж очень она, вот что!

Старушка залилась горькими слезами. Серов бережно обнял меня, подвел к ней и сказал просто, без всякой вычурности:

— А вот увидите, Ирина Алексеевна, еще как счастливы-то будем! Не верить в это счастье нельзя было, глядя на наши оживленные лица. Старушка окинула нас испытующим взором и пророческим тоном произнесла:

— Говорила я вам, В. С., что придет какой-нибудь принц, оценит ваш талант и вознаградит вас за ваши труды... вот он, принц-то, явился!

Вдруг съехав на фамильярный тон, прибавила она:

— Уж я признаюсь вам, голубчик Александр Николаевич, не сердитесь на меня глупую, необразованную старуху: вы мне казались прежде ста-а-арым стариком, а теперь вы словно помолодели, или я плохо вижу, но совсем вы молодец молодцом передо мной стоите.

— Горе не красит человека, а радость, да такая, хоть кому возвратить молодость.

Тут почему-то они расцеловались.

— Господи, Господи! — набожно перекрестилась старушка, — есть же великие люди, услаждающие нашу убогую жизнь своими талантами, да еще не брезгуют нами, маленькими мошками. Господи, спасибо Тебе, Творцу Небесному, за этакую радость, какую Ты мне, грешной, доставил сегодня!

Старушка удалилась; от нее так и вяло теплотой и задушевностью.

Очутившись одни, мы в первый и единственный раз в жизни не знали, о чем беседовать. Вагнер, Бетховен, Лист и Бах, все наши старые друзья, стали чужды нам, хотя еще за два дня духовное общение с ними служило нам связующим звеном и мы были так счастливы находиться между ними. Довольно странно было видеть нас разговаривающими о погоде, о дурной мостовой. Я почувствовала неимоверную усталость. Серов уехал, взяв с меня слово, что я вечерком загляну к нему. По уходе его тяжелые думы охватили мою душу. О чем я думала? Думала я все на одну тему, которая меня до такой степени расстроила, что я вечером явилась к Серову с заплаканными глазами.

— Что с вами? Что случилось? — испуганно воскликнул он. Я бросилась к нему и на груди его выплакала свои девичьи слезы.

— Боюсь за вас, боюсь за себя, боюсь за свою свободу: я не могу свыкнуться с мыслью, что не буду более учиться. Я чувствую, что теряю почву под ногами, меня кто-то толкает в совершенно чуждую для меня жизнь... Боже мой! как мне больно... тяжело! — Глухие рыдания заглушали слова. Серов гладил мои волосы, участливо приласкал меня, но успокоить не сумел. Все его доводы рушились перед моими, хотя мы были одинаково неопытны в практической жизни; я понимала только одно, что от меня требуется жертва и что я не могу ее принести без боли. Его утешения меня даже раздражали. Предложение жить в отдельных двух этажах, чтоб не мешать друг другу заниматься музыкой, мне показалось далеко не разумнее нейтральной комнаты! Не в этажах было дело, не в нейтральных комнатах, а в том сознании, что жить жизнью трудовой, ученической, о которой я тогда мечтала, мне больше не представлялось возможным. О Серове я забыла в тот миг: эгоизм, присущий артисту и очень юному существу, охватил меня всецело. Серов растерялся. Не ему, понятно, должна я была выплакать свое горе; но не было другого, более близкого человека, и я не задумалась нисколько о том, что отравляю ему этими слезами только что пережитые счастливые моменты. Когда я несколько успокоилась, Серов почувствовал свою силу и, бросив невольную робость (охватывающую так часто сильные натуры при виде женских слез), решительными, твердыми шагами подошел к органу. Он никогда не фантазировал за инструментом, но в этот единый раз, когда разнообразнейшие чувства, теснившие его грудь, рвались наружу, он стал импровизировать... Что это за чудная была импровизация!! Это был целый мир вдохновенных звуков, уносящих слушателя в иной, возвышенный мир. Благодатное чувство самозабвения снизошло на меня, и горе мое затихло. Я глядела в одну точку, на эту серую маленькую фигуру, которая все росла и росла, все поднималась; и чем более в моих глазах она возвышалась, тем ниже, тем мельче я становилась сама перед собой. Уж не эгоистические слезы меня душили, — нет! моя грудь подымалась от нравственной силы и потребности принести нужную жертву тому, кто сумел звуками вызвать дивное перерождение. Серов все играл и как будто слился с своим инструментом; гармония становилась все мощней, глубже; орган никогда не издавал таких богатых, полных содержания звуков; во всей серовской музыке не находила я такой сильной и вместе с тем умиротворяющей мелодии. Я подошла к органу, опустилась на кольни около него, и так мирно, тихо, хорошо стало на сердце, словно горячая молитва подкрепила мою измученную душу. Когда он кончил, я осталась все в том же положении; Серов понял меня... он, как бы благословляя, положил свою руку на мою голову. Я медленно поднялась и твердым голосом сказала:

— Я буду вашей женой, я хочу быть вашей женой! Серов стоял, глубоко потрясенный: на выразительном его лице лежал отпечаток глубокого раздумья; в глазах светилась кроткая, добрая мысль; голова была не гордо закинута назад, а какая-то смелая отвага заставила его держать ее высоко.

— Так как мы с вами люди, не признающие рутинной обрядности, то церковное бракосочетание может нас интересовать только со стороны неизбежной формальности; этот же интимный союз в момент, вызванный высоким полетом наших одинаково настроенных душ, будем считать настоящим актом духовного нашего бракосочетания. Итак, я вас приветствую, как жену свою, и считаю ваше слово ненарушимым.

У него висло распятие из слоновой кости; он подвел меня к нему.

— Я всей душой люблю Христа; когда глядишь на его изображение, чувствуешь, что тебя приковывает к Нему крепкая высоконравственная связь, и еще смелее ринешься в борьбу за свои идеалы... Культов я не признаю — музыка для меня есть религия, вера, нравственность — все!!

Постояв перед распятием, Серов предложил сыграть фугу Баха.

— Он был нашим сватом, пусть теперь будет нашим посаженым отцом.

Он выбрал Е-moll'ную. Она гармонировала вполне с нашим настроением, и мы сыграли ее, как будто разговаривали на языке, еще более родном, чем русский.

Я собралась идти домой. На прощанье он мне сказал:

— Не убивайтесь же, дорогая, ведь и мне в голову не приходило искать себе жену; я был уверен, что умру холостяком, но нельзя же идти против судьбы — так следует поступать, а не иначе! Вы видите, я не колеблюсь, ни на минуту не задумываюсь о том, что я могу выиграть или утратить, связав свою жизнь с вашей. Так должно быть! “Es muss sein”, — цитировал он motto из бетховенского квартета. Я искренно раскаивалась в своем малодушии и потому молчала, опустив глаза.

— Завтра едем к маме; она будет на седьмом небе от радости, что все так благополучно обошлось.

Слегка прикоснувшись губами к моему лбу, он прошептал чуть слышно: “Не унывайте!”

Я взглянула на Серова глазами, преисполненными глубокой веры в него, и встретила его любящий, ласкающий взор.

— Моя невеста! — невольно простер он ко мне руки. Раздался звонок, я поспешила домой.

 

 

V. СЕРОВ В РОЛИ ЖЕНИХА

Поехали мы на следующий день к матери Серова; она любезно вышла ко мне навстречу.

— Надеюсь, что вы во мне найдете добрую свекровь, — ласково приветствовала она меня.

Она была уже преклонных лет; на строгом лице, с крепко сжатыми губами, свидетельствовавшими о безропотно перенесенном страдании, в глазах светилась чуткая душа; быстрая походка и необычайная подвижность напоминали сына. Она не была многоречива, привыкла скрывать свои чувства, но на этот раз ее радостное настроение явно обнаружилось. Хотя молодость моя ее несколько смущала, но материнское сердце билось учащенно от мысли, что ее сын, ее любимый первенец, женится.

И хорошо же было в ее чисто прибранных комнатках! Старая мебель, старинная посуда, благоустроенное хозяйство, тишина и какая-то особенная благонравность (другого слова не приищу) составляли их привлекательную сторону. Сама Анна Карловна была чрезвычайно проста в обращении, хотя тонко понимала жизнь и совсем не походила на старушек того общества, к которому она принадлежала. Никакой чопорности в ней не было; склонность читать мораль также отсутствовала, к великому моему удовольствию; молодежь она не ругала, хотя это было существеннейшею принадлежностью пожилых дам из порядочного круга; особенно мила была она тем, что унылыми предсказаниями не разбивала молодых иллюзий, — легко, весело дышалось в этих уютненьких уголках. Диванчиков, скамеечек, подушечек было тьма-тьмущая, и непривычно мне было видеть Серова в роли почтительного сына, расплывающегося от буржуазного довольства, которое он испытывал, прохаживаясь по всем “маминым” комнаткам.

— Вот по этому кожаному дивану мы все детишки бегали с особенным наслаждением, помнишь, мама? Отец, бывало, за ухо вытащит провинившегося из-за этой широкой спинки. А вот часы, которые постоянно смущали бабушку. “Эки каки часы, — бывало ворчит она, — все рано да рано, а к обедне опаздываю!” А мы возьмем да переставим их исподтишка. Ужасно любили дразнить бабушку. Уморительная она была! Помнишь, мама, как она при гостях внезапно встает с кресла и объявляет им, говоря о себе в третьем лице: “А бабушка сейчас в баньку пойдет!” А вот кресло папино, сидя на котором, он меня частенько пробирал... тут чашка, там блюдце, здесь скамеечка — все эти мелкие воспоминания меня сразу перенесли в чужую семью, которая становилась теперь моею. С жадностью вглядывалась я во все предметы, которые когда-то окружали дорогого мне человека. Здесь Серов не был знаменитым автором “Юдифи”, которого все боялись за его злые критики: простым смертным сидел он между нами, и при мне эти стены были свидетелями только доброго, ласкового, милого обращения сына с любимой матерью. У меня же в этих стенах возникли картины, разрушавшие окончательно строгий облик бичующего Зоила: и он рвал штанишки, и он объедался конфетами, и его пробирали по-отечески — все, как у других, “ganz просто”, пояснял мне, смеясь, Серов. Именно у матери его, прижавшись так уютно к уголочку старого дивана, я поняла только, как глубоко внедрилась в Серове семейственная жилка, почему он не колебался в решении своем вступить в брак. Видимо, у матери и у сына женитьба была заветною мечтою, которую они с течением времени привыкли считать невыполнимой. Мать меня осторожно, неспеша вводила в свою колею, снисходя к моей молодости, щадя ее и прощая многое, что позднее должно было выработаться самой жизнью. О том, был ли выбор сына ей по душе, она ни разу не обмолвилась; она ему наедине не выражала ни малейшей критики, а впоследствии мы полюбили друг друга горячо и искренно.

Свадебный разговор был, конечно, существеннейшей темой беседы в первый наш визит. Избегая толпы любопытных зрителей, мы решили венчаться вне Петербурга, а будучи оба врагами церемоний, отказались от всяких свадебных пиршеств. Я предложила совершить обряд в Москве, так как Серов там был еще мало известен. На днях мы должны были ехать. Мать деликатно скрыла свое мнение; я так и не знаю, было ей больно отсутствовать на свадьбе, или относилась она безразлично к этому обряду; вообще она никогда не противоречила и не выражала ни малейшего протеста. Не то было с сестрами, с которыми мне пришлось тут же познакомиться. Тотчас втянули они меня в подробное описание их семейной жизни; жалели о том, что на свадьбе нельзя будет присутствовать; хихикали над моим отвращением к хозяйству; пугали детьми, их болезнями и пр., и пр.

— Не верь им, — утешал Серов меня, когда мы ехали на обратном пути, — мы найдем наверное способ повести разумно нашу жизнь. Хозяйства нам никакого не нужно; я буду получать много денег, наймем экономку, а все прочее — пустяки.

Тут посыпались градом ласковые слова... лихач-извозчик мчался по пустынным улицам, закидывая нас комьями свежего снега; звездное небо светилось так мирно над нашими головами, — какие же возможны после этого мрачные мысли?

— Извозчик, стой! — вдруг громовым голосом остановил его Серов. — Поезжай в Думу! Ведь, я совсем забыл, что сегодня у меня лекция. Кажется, уж поздно! Во весь дух гони лошадь!

— О чем ты сегодня будешь читать?

— О твоих глазах!

— Нет, серьезно, ты же не готовился к лекции?

— Я никогда не готовлюсь, но сегодня боюсь, что среди лекции заговорю о своей женитьбе.

Если это случилось не совсем так, то все-таки не обошлось без курьеза. Мы подъехали, наконец; публика еще не разошлась, но сильно недоумевала, почему Серов не предупредил о том, что лекция не состоится. Всевозможные профессорские “четверть часа” давно прошли, лектор, наконец, появляется. Видимо, ему было не совсем ловко, он пытался извиниться... но что это был за оригинальный способ испрашиванья себе извинения у публики! Держа меня за руку, точно маленькую девочку, он с сияющей блаженной улыбкой, войдя в залу, громко, внятно объявил:

— А я женюсь!

Мигом аудитория преобразилась: слушатели повскакали со своих мест, окружили нас, поздравляли; одна дама бросилась меня целовать, уверяя, что это вполне “органический” брак (она слышала про меня от Славинского). Вообще радостное выражение лица Серова сообщилось присутствующим, и ему охотно простили его запаздывание. Образовалась шеренга, меж которой мы торжественно прошли до кафедры; я села против лектора и со страхом следила за ним, вспомнив его опасение насчет возможного включения в лекцию неподобающего мотива о свадьбе. Лекция прошла благополучно. Серов читал о назначении оперы в наше время: остроумно, легко, игриво нанизывал он на одну блестящую нить (не отступая от основной идеи) смелые сравнения, веселые анекдоты и массу фактического материала.

На следующий день мы уже были на вокзале. Тут произошло первое столкновение двух разных принципов. Он желал ехать первым классом, а я третьим, — помирились мы на втором. Вообще Серов понимал, что нас разделяло четверть столетия, потому он считался с возможностью частых столкновений, не обескураживался, когда они возникали, руководствуясь воззрением, делающим возможным обоюдное счастье: каждый должен считаться с соответствующей ему эпохой, но, понятно, не становиться ее рабом. В вагоне мы, не сговариваясь, избегали беседовать о музыке; нас интересовала сама жизнь, мы сами, наши родственники; искусство же пока не хотелось впутывать в эту вереницу будничных интересов. Родители мои и не подозревали о том, что я выхожу замуж за “политического интригана”; впрочем, они на меня давно махнули рукой, и с этой стороны мне нечего было опасаться; но сестра моя, которую я безумно любила, должна была не сочувствовать этому браку, и я этого боялась. Приехали мы к родителям без всяких приключений; было уже довольно поздно. Серову не следовало появляться в этот вечер в мою семью, а утром честь честью, как подобает солидному человеку, просить руки дочери. Нашей сообразительности на это не хватило. Ввалились мы к ним в 10 часов вечера, подняли стариков из постели, перепугали всех моим внезапным приездом. Когда же Серов удалился, то мать моя разразилась самой беспощадной критикой его наружных недостатков и нравственной неблаговоспитанности, находя его приезд со мной, молодой девушкой, компрометирующим в глазах соседей. На другое утро Серов явился бодрый, свежий, любезный, так очаровал моих стариков, что я только диву давалась, — крепость была взята без боя. Объяснение с моей сестрой, которая имела громадное нравственное влияние на меня и которую я, любя, все-таки боялась, было еще впереди. Результатом этих объяснений было долголетнее расхождение. Серов знал молодежь 60-х годов только по слухам; я же не могла в этом смысле служить ему образцом, потому что по юности своей не была тверда в выработанных тогда принципах: они рассыпались в прах перед могучим критическим умом Серова. В обществе, окружавшем мою сестру, находились типичные представители лучшей научной молодежи того времени, которые в зрелом возрасте почти все заняли видные места в общественных должностях. Серов пожелал посетить со мной этот кружок. Скромно, безмолвно провел он весь вечер, по-видимому не интересуясь ничем; не сколько же месяцев спустя он как-то вздумал “критику навести” на произнесенные там речи... жутко мне стало!

Как мы ни откладывали визита к священнику, надо было, наконец, отправиться хлопотать о бракосочетании. Входим к нему с довольно солидными лицами