портрет на заказ
ГЛАВНАЯ УСЛУГИ ЦЕНЫ ЗАКАЗ КОНТАКТЫ ПОРТРЕТ СОТРУДНИЧЕСТВО ХУДОЖНИКИ ФОРУМ

Главная
Цены
Контакты

ВОЗЬМИТЕ ВИЗИТКУ

► Портрет по фотографии
Портрет маслом
Женский портрет
Портрет в подарок
Портретная живопись
Лаковая миниатюра
Стилизация

► Заказ портрета
► Картины художников
► Стили живописи

► Подарок на день рождения
Подарок на свадьбу
Подарок бабушке
Подарок дедушке
Подарок маме
Подарок начальнику
Подарок шефу
Подарок сотруднику
Подарок на Новый Год
Подарок на 23 февраля
Подарок - сюрприз

► Статьи
► Уроки

► Форум
► Размещение реклама
► Заработать
► Ссылки
 
 
Статьи>>Федор Александрович Васильев - биография
 

ФЕДОР АЛЕКСАНДРОВИЧ ВАСИЛЬЕВ

“Я полагаю, что русская школа потеряла в нем гениального художника.”

                                    И. Н. Крамской

Русский живописец, пейзажист Федор Александрович Васильев родился 10 февраля 1850 г. в Петербурге, в семье мелкого почтамтского чиновника. Уже двенадцатилетним ребенком Федор Александрович был отдан на службу на главный почтамт. С ранних пор пристрастившись к рисованию, будущий художник отдавал все свободное от работы на почтамте время любимому занятию. Детство художника было омрачено не только бедностью, но и трагичной судьбой его отца, после смерти которого в 1865 году Васильев стал опорой семьи — на плечи 15-летнего юноши легли заботы о хлебе насущном.

Васильев работал у реставратора Академии художеств П. К. Соколова и продолжал свои занятия искусством. Окончательно избрав путь художника, он поступает в рисовальную школу Общества поощрения художеств, где общается с талантливой молодежью, активно включается в творческую жизнь. Атмосфера, окружившая будущего художника, помогла ему прочувствовать и осознать перемены, происходившие тогда в и искусстве, и вообще в жизни. Большой любовью и авторитетом пользовался преподававший в школе И. Н. Крамской, с которым художник был близок всю свою недолгую жизнь. Несколько позже Васильев сближается с И. И. Шишкиным, который становится авторитетным наставником начинающего художника.

В июне 1867 года Шишкин и Васильев отправляются на Валаам, где начинающий художник, знакомый до этого только с техническими приемами рисунка, постигает особенности метода работы на натуре. Прислушиваясь к советам Шишкина будущий пейзажист одновременно расширяет круг выбираемых мотивов и приемов их изображения. У него возникает познавательный интерес к различным явлениям природы. На Валааме художник сближается с петербургскими пейзажистами. В 1867 г. Васильев написал несколько этюдов с натуры, которые были выставлены в Обществе поощрения художеств. Его лучшей валаамской работой считается этюд “На острове Валааме. Камни.” (1868).

Образы природы приобрели в живописи художника одухотворённость, особую поэтичность, романтизм и глубину чувств. Эти черты определились уже в пейзажах 1868 — 69 “Возвращение стада”, “Перед дождём”, в которых художник запечатлел яркие и эффектные моменты жизни природы. В этих картинах живописная манера характеризуется звучными акцентами цветовых пятен, динамичностью свободного мазка. Известные картины художника “Деревенская улица” и “После грозы”, исполненные в это же время, прочно связаны с актуальной для Васильева темой деревенского пейзажа и характеризуются полужанровым сюжетом, мотивом дороги, стремлением вывести содержание картины за пределы изображенного.

Васильев постоянно находится в творческом поиске, не удовлетворяясь достигнутым. Большое влияние в этот период оказали на художника произведения художников барбизонской школы Т. Руссо, Ж. Дюпре, М. Диаза, поразившие его одухотворенным восприятием природы, изображенной в простых сюжетах.

В 1868 году художник представил на конкурс в Общество поощрения художников картину “Возвращение стада”, которая представляла собой итог его годичной работы. Картина получила высокую оценку.

Дальнейшее творчество Васильева оказывается свободным от каких-либо влияний, вместе с накоплением опыта у художника созревает своя концепция искусства. Художник хотел обновить живопись, освободить ее от условности приемов. К этой задаче Васильев подошел в своих работах, связанных с поездкой в Тамбовскую губернию, где он испытал чувство приобщения к природе, полной жизненных сил и поэтического очарования. Художник тогда находился в состоянии творческого воодушевления, которое он постарался выразить в своих картинах. Восхищаясь чувственной красотой природы, он стремиться показать радость своей духовной причастности к ней. Известны такие картины этого периода: “Раннее утро, “После дождя”, “Вечер”, “Деревня” и др.

В 1870 году Васильев вместе с Репиным и Макаровым предпринял поездку по Волге, в результате которой появились рисунки и живописные произведения “Вид на Волге. Баржи”, “Волжские лагуны”, “Зимний пейзаж”, “Приближение грозы”, “Перед грозой” и др. Здесь художник стремился к картинной обобщенности пейзажного образа, тональному единству цветовой гаммы, лирическому переживанию природы.

Вернувшись в Петербург Васильев создал одно из главных своих произведений — “Оттепель”, которая была представлена ранней весной 1871 года на конкурсе в Обществе поощрения художников и удостоилась первой премии. Эта картина несла в себе большое социальное содержание, она вся проникнута тоской и грустью, навеянными горькими раздумьями художника о жизни русской деревни.

Зимой 1870 г. художник сильно простудился, и у него обнаружилось сильное заболевание легких. С наступлением весны болезнь обострилась и перешла в туберкулез. По предложению Строганова Васильев провел лето 1871 г. в его имениях в Харьковской и Воронежской губерниях. Там он продолжал работать. К этому периоду его творчества относятся: пленэрный пейзаж “Рожь”, “Тополя, освещенные солнцем”, неоконченный пейзаж “Деревня”.

Несмотря на благоприятные условия жизни у Строганова, здоровья своего Васильев не поправил. Общество поощрения художеств дало ему средства ехать в Крым. Еще до отъезда Васильев был зачислен вольноопределяющимся учеником Академии художеств и получил звание художника 1-й степени с условием выдержать экзамен из научного курса. Васильев переселился в Ялту, взяв с собой рабочий альбом с этюдами и набросками украинских деревенских мотивов. В Крыму по этим этюдам и воспоминаниям он написал одну из лучших своих картин — широкое эпическое полотно “Мокрый луг” (1872). Строгая по композиции картина поражает свежестью, глубиной и богатой внутренней градацией цвета. Образ природы, запечатленный Васильевым, таит в себе сложную гамму чувств, передавая переживания самого художника. Картина эта глубоко взволновала Крамского.

В Крыму Васильев провел два года; степень напряженности его творческой жизни была поразительной. Делая из-за болезни вынужденные перерывы в работе, исполняя заказанные ему картины, отнимавшие большее количество времени, весной 1872 года художник осваивает мотивы крымской природы. Кроме множества рисунков, он написал две картины: “Болото” и “Крымский вид”, за которые ему была присуждена премия от Общества поощрения художеств в 1872 году. Он начинает картину “В крымских горах”, работает над полотном “Прибой в Ялте”.

Судя подошедшим до нас крымским пейзажам, душевному состоянию художника была близка природа горного Крыма, с ее строгим и возвышенным обликом. Произведениям этой поры присуще возвышенное представление о бытии горного мира. Последняя законченная работа Васильева — “В крымских горах” (1873) — отличается тонкостью цветовых отношений, объединённых общим серовато-коричневым тоном; образ природы приобретает в ней оттенок героического величия. Эта картин сразу же поразила Крамского, который , несмотря на некоторые его замечания, считал ее гениальной.

Последние работы Васильева “Утро”, “Болото в лесу. Осень”, “Заброшенная мельница” частично не закончены. “Заброшенная мельница” представляет собой лучший пример такого живописного решения, о котором мечтал художник. Он старался на практике проверить выношенное им понимание колорита. Эти картины означали новый этап в творчестве художника, связавшего по новому им осмысленные романтические традиции XIX века с пейзажной живописью второй половины XIX века.

Весной 1873 года занятия живописью продолжались. Художнику было необходимо закончить заказанную ему и уже оплаченную картину “Рассвет”, представлявшую собой новый “тип картин”, которые художник мечтал исполнить, но смерть не дала сбыться его мечтам. Федор Александрович Васильев скончался 24 сентября 1873 года.

На устроенной в Петербурге посмертной выставке его произведений все было распродано еще до ее открытия. Картины были приобретены людьми, близко стоявшим к кругу передового искусства. Все оставшиеся после выставки произведения, большею частью неоконченные, были раскуплены. Два альбома художника были приобретены императрицей Марией Александровной.

Ф. А. Васильев был исключительно одарённым художником, одним из самых талантливых русских пейзажистов. Его произведения написаны сияющими, насыщенными красками, проникнуты одухотворённым восприятием природы и романтическим волнением, поэтичностью и восхищением чувственной красотой мира. Несмотря на непродолжительность своей художественной деятельности, Васильев оставил глубокий след в русском искусстве.

 

 

И. Е. РЕПИН

ГЛАВЫ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ “ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ”

 

 

ИВАН НИКОЛАЕВИЧ КРАМСКОЙ

ПАМЯТИ УЧИТЕЛЯ

 

 

VI. АРТЕЛЬ

Утешением Крамскому была теперь артель, дружный кружок товарищей.

Дела их шли все лучше и лучше. Появились некоторые средства и довольство.

Квартира в Семнадцатой линии Васильевского острова оказалась уже мала и не центральна; они перешли на угол Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади.

Эта квартира была еще просторнее. Тут были две большие залы; окна огромные и кабинеты, мастерские очень просторные и удобные. Заказов валило к ним теперь так много, что Крамской сильно побаивался, чтобы исполнители не стали “валять” их. Понадобились помощники; кроме того, заказы раздавались знакомым художникам и выдающимся ученикам Академии, которые все хорошо знали ход в артель.

Теперь уже многие члены летом уезжали на свои далекие родины и привозили к осени прекрасные свежие этюды, а иногда и целые картинки из народного быта. Что это бывал за всеобщий праздник! В артель, как на выставку, шли бесчисленные посетители, все больше молодые художники и любители, смотреть новинки.

Точно что-то живое, милое, дорогое привезли и поставили перед глазами! После душного копчения летом в Петербурге не хотелось оторваться от этого освежающего чистого воздуха живой природы. Как свежа и зелена трава! Какие симпатичные тонкие березки!.. А эта светлоглазая северная девочка в синем крашенинном сарафане с белыми крапинками! Она стоит у свежей могилки своих родственников и смотрит вдаль. Кругом простые группы крестьян на могилах своих предков... Это А. И. Корзухин привез. [Картина “Поминки на деревенском кладбище” (1865).] А вот картина А. И. Морозова. Солнечное теплое утро в уездном городе; на церковной паперти ничего не слышно за гулом колоколов; все голуби разлетелись с колокольни. Из церкви выходит праздничная благообразная толпа в хорошем настроении; иные с любовью охраняют детей от давки, оделяют нищих и возвращаются к своим житейским интересам. Сколько солнца, света во всей картинке! Как все это ново, оригинально по пропорциям! Высокая паперть, зеленое, молодое, пахучее дерево; все это живо, весело, как в натуре... [Картина А. И. Морозова “Выход из церкви в Пскове” (1864); находится в Гос. Третьяковской галерее.] Я бы никогда не кончил, описывая картины русской школы этого периода, так они симпатичны и натуральны!..

В то же время зимой у многих артельщиков были затеяны большие исторические картины. Шустов начал митрополита Филиппа, когда к нему в монастырскую тюрьму Басманов привез голову его племянника. Шустов считался у товарищей большим талантом, от него ждали многого. Это был необыкновенно красивый брюнет с очень выразительными черными глазами и гениально высоким и широким лбом. Нельзя было придумать более идеальной наружности художника. К несчастью, бурной артистической молодостью он расстроил свое здоровье, заболел психически и вскоре умер, оставив молодую жену.

Иногда артельщики селились на лето целой компанией в деревне, устраивали себе мастерскую из большого овина или амбара и работали здесь все лето. В такой мастерской была сделана лучшая вещь Дмитриева-Оренбургского — “Утопленник в деревне”. Становой записывает протокол на спине крестьянина. Кругом совсем живые люди, крестьяне, необыкновенно хорошо написанные и нарисованные. Фон картины — берег реки и самая простая русская плоская даль.

Товарищи не стеснялись замечаниями, относились друг к другу очень строго и серьезно, без всяких галантерейностей, умалчиваний, льстивостей и ехидства. Громко, весело каждый высказывал свою мысль и хохотал от чистого сердца над недостатками картины, чья бы она ни была.

Это было хорошее, веселое время, живое! “На миру и смерть красна”, — говорит старая русская пословица; и жизнь эта была вся на миру; правда, на своем, на маленьком, но она была открыта и лилась свободно, деятельно.

Не было у них мелкой замкнутости. Каждый чувствовал себя в кругу самых близких, доброжелательных, честных людей. Каждый артельщик работал откровенно, отдавал себя на суд всем товарищам и знакомым. В этом почерпал он силу, узнавал недостатки и рос нравственно. В этом общежитии выигрывалась масса времени, так бесполезно растрачиваемого жизнью в одиночку. Что мог иметь каждый из этих бедных художников один, сам по себе?! Какую-нибудь затхлую, плохо меблированную комнату с озлобленной на весь мир хозяйкой, скверный обед в кухмистерской, разводитель катаров желудка, желчного настроения и ненависти ко всему. Что мог произвести в такой обстановке бедный художник? А здесь, в артели, соединившись в одну семью, эти самые люди жили в наилучших условиях света, тепла и образовательных пособий. Они почти ни в чем не нуждались для искусства, разве только в свободном времени.

Не было у них, правда, богатых ваз. Мебель была буковая, гнутая, шторы коленкоровые, картины свои висели без рам. Трудно было питаться этой внешностью вкусу художника, да вкус считался последним делом в эту эпоху. Подъем духа русского так был силен в это время, что на весь этот изящный хлам смотрели с презрением; жили другими, высшими, духовными сторонами жизни и стремились служить им. Русская интеллигенция находилась еще под сильным влиянием Гоголя и клеймила беспощадно все уродство нашей гадкой действительности.

Картины той эпохи заставляли зрителя краснеть, содрогаться и построже вглядываться в себя. Не угодно ли любоваться картиной Корзухина [“Пьяный отец семейства” — самый ранний из жанров А. И. Корзухина (1861).]: пьяный отец вваливается в свою семью в бесчувственном состоянии. Дети и жена в паническом ужасе. Этот сумасшедший станет их бить по чем попало и чем попало. Ему ненавистен его собственный род! До чего одичал этот варвар! Что это за бессмысленное животное! Говорят, что “Неравный брак” Пукирева испортил много крови не одному старому генералу, а Н. И. Костомаров, увидав картину, взял назад свое намерение жениться на молодой особе... Памятна также всем картина Якоби “Привал арестантов”. [Пукирев Василий Владимирович (1832 — 1890) — жанрист (с 1860 года — академик). В 1863 году за картину “Неравный брак” (1862; находится в Третьяковской галерее) получил звание профессора. Костомаров Николай Иванович (1817 — 1885) — известный историк, украино-русский поэт и беллетрист. Якоби Валерий Иванович (1834 — 1902) — исторический живописец и жанрист, впоследствии академик и профессор Академии. Жанровые работы Якоби 60-х годов (“Привал арестантов”, 1861, находится в Третьяковской галерее, и др.) носили обличительный характер. Картина Якоби “Утро во дворце императрицы Анны Иоанновны” (1873), назначенная к отправке на Венскую всемирную выставку 1873 года вместе с “Бурлаками” Репина, была сочтена сатирой и по распоряжению властей не была послана в Вену.]

Много появлялось картин в ту возбужденную пору; они волновали общество и направляли его на путь человечности. Много было искреннего, горячего увлечения в образованном обществе; оно принесло бы богатые плоды, если бы не испортили дела необузданные, страстные порывы безрассудных юношей да вспышки мелких самолюбий, бивших на эффект.

Но в обществе, действительно, было много жизни, энергии и веры в добро. Почти в каждой гостиной шел дым коромыслом от самых громких споров по вопиющим вопросам жизни.

И здесь, в общей зале мастерской художников, кипели такие же оживленные толки и споры по поводу всевозможных общественных явлений. Прочитывались запоем новые статьи: “Эстетические отношения искусства к действительности” Чернышевского, “Разрушение эстетики” Писарева, “Искусство” Прудона [“Искусство, его основания и общественное назначение” Перевод Н. С. Курочкина. Пб., 1865.], “Пушкин и Белинский”, “Кисейная барышня” Писарева, “Образование человеческого характера” Овена [“Образование человеческого характера”. Перевод с английского, Пб., 1865. Типография Куколь-Яснопольского. Без указания имени автора (Роберта Оуэна).], Бокль, Дрепер, Фохт, Молешот, Бюхнер и многое другое.

— А вот что дока скажет? — говорили товарищи, остановившись в разгаре спора при виде входящего Крамского.

“Дока” только что вернулся с какого-нибудь урока, сеанса или другого дела; видно по лицу, что в голове его большой запас свежих, животрепещущих идей и новостей; глаза возбужденно блестят, и вскоре уже страстно звучит его голос по поводу совсем нового, еще никем из них не слыханного вопроса, такого интересного, что о предыдущем споре и думать забыли. И так на целые полчаса завладевает он общим вниманием. Наконец, усталый, он берет газету и бросается на венский стул, протянув ноги на другой; он бывал изящен тогда в естественной грации усталого человека. В то время он был очень худ телом. Один из моих товарищей по Академии, видевший его в общей бане, был поражен его худобой — кожа да кости. А какая была энергия!

И красоту артель ценила и очень ею увлекалась. Однажды утром, в воскресенье, я пришел к Крамскому; только что он стал было объяснять мне что-то по поводу моей работы, как раздался сильный звонок; из подъехавших троек-саней в дом ввалилась ватага артельщиков-художников с холодом мороза на шубах; они ввели в зал красавицу. Я просто остолбенел от этого дивного лица, роста и всех пропорций тела черноглазой брюнетки... В общей суматохе быстро загремели стулья, задвигались мольберты, и живо общий зал превратился в этюдный класс. Красавицу посадили на возвышение, в кресло незатейливой архитектуры. Кругом везде мольберты и художники с палитрами. Я не помню, сколько сидело художников, — где тут помнить что-нибудь при виде такой очаровательной красоты! Я забыл даже, что и я мог бы тут же где-нибудь присесть с бумагой и карандашом... Голос Крамского заставил меня очнуться.

— Однако же и на вас как сильно действует красота! — сказал он, назвав меня по имени.

Я так сконфузился, что хотел было уйти, но что-то удержало меня здесь. Оправившись, я стал глазеть из-за спин художников: Ж[уравлев] увеличил ей глаза, сузил нос, лицо ее смуглое подбелил — вышло не то и хуже, несмотря на явное желание приукрасить. Ну можно ли ее приукрашать? У М. выходило этюдно, без жизни и цветисто; в натуре такая матовость. У Шустова красиво и очень похоже, только эскизно, не нарисовано. Наконец я добрался и до Крамского. Вот это так! Это она! Он не побоялся верной пропорции глаз с лицом; у нее небольшие глаза, татарские, но сколько блеску! И конец носа с ноздрями шире междуглазья, так же как у нее, — и какая прелесть! Вся эта теплота, очарование вышло только у него. Очень похоже... Но оригинал неисчерпаем! Засмеялась, что-то сказав Шустову. Какие ослепительные зубы! Как красиво растягиваются крупные пурпуровые губы и пригибается кончик носа! Писали весело; шутили, острили и много курили. Все были возбуждены...

Наконец по четвергам в артели открыли вечера и для гостей, по рекомендации членов-артельщиков. Собиралось от сорока до пятидесяти человек и очень весело проводили время. Через всю залу ставился огромный стол, уставленный бумагой, красками, карандашами и всякими художественными принадлежностями. Желающий выбирал себе по вкусу материал и работал, что в голову приходило. В соседней зале на рояле кто-нибудь играл, пел. Иногда тут же вслух прочитывали серьезные статьи о выставках или об искусстве. Так, например, лекции Тэна об искусстве читались здесь переводчиком Чуйко еще до появления их в печати. Здесь же однажды Антокольский читал свой “Критический взгляд на современное искусство”. После серьезных чтений и самых разнообразных рисований следовал очень скромный, но зато очень веселый ужин. После ужина иногда даже танцевали, если бывали дамы.

На этих вечерах 1869 — 1871 годов особенно выдавался своею талантливостью и необыкновенной живостью Ф. А. Васильев, ученик И. И. Шишкина. Это был здоровый юноша девятнадцати лет, и Крамской сравнивал его по таланту со сказочным богачом, не знающим счета своим сокровищам и щедро и безрассудно бросавшим их где попало. На вечерах за его спиной всегда стояла толпа, привлеченная его богатой фантазией. Из-под рук его выливались все новые прелестные мотивы, которые переделывались тут же на сто ладов, к ужасу следивших за ним. Все это делалось им шутя, виртуозно, вперемежку с заразительным здоровым хохотом, которым он вербовал всю залу. Он живо хватался за всякое новое слово, жест, сейчас же воспроизводил, дополнял, характеризовал или комически декламировал... Нельзя никак было подумать, что дни этого живого, коренастого весельчака были уже сочтены и что ему придется скоро кончать их безнадежным чахоточным страдальцем в Ялте.

Васильев страстно привязался к Крамскому, дружил и переписывался с ним до самой смерти (в 1873 году).

Его письма к Крамскому — сущие перлы; к сожалению, они до сих пор не напечатаны. [Научное издание писем Ф. А. Васильева вышло лишь в советское время (Ф. Васильев. Письма. Вступительная статья и подготовка писем к печати А. А. Федорова-Давыдова. Гос. изд. изобразительных искусств, М., 1937).]

 

 

БУРЛАКИ НА ВОЛГЕ

1868 — 1870

 

 

II. ПЕЙЗАЖИСТ Ф. А. ВАСИЛЬЕВ

Как я уже рассказывал, около этого времени у И. Н. Крамского я познакомился с Федором Александровичем Васильевым.

Это был феноменальный юноша. Крамской его обожал, не мог на него нарадоваться и в его отсутствие беспрестанно говорил только о Васильеве. Ему было всего девятнадцать лег, и он только что бросил должность почтальона, решивши всецело заняться живописью. Легким мячиком он скакал между Шишкиным и Крамским, и оба эти его учителя полнели от восхищения гениальным мальчиком.

Мне думается, что такую живую, кипучую натуру, при прекрасном сложении, имел разве Пушкин. Звонкий голос, заразительный смех, чарующее остроумие с тонкой до дерзости насмешкой завоевывали всех своим молодым, веселым интересом к жизни: к этому счастливцу всех тянуло, и сам он зорко и быстро схватывал все явления кругом, а люди, появлявшиеся на сцену, сейчас же становились его клавишами, и он мигом вплетал их в свою житейскую комедию и играл ими.

И как это он умел, не засиживаясь, побывать на всех выставках, гуляньях, катках, вечерах и находил время посещать всех своих товарищей и знакомых? Завидная подвижность! И что удивительно: человек бедный, а одет всегда по моде, с иголочки; случайно, кое-как образованный, он казался и по терминологии и по манерам не ниже любого лицеиста; не зная языков, он умел кстати вклеить французское, латинское или смешное немецкое словечко; не имея у себя дома музыкального инструмента, он мог разбирать с листа ноты, кое-что аккомпанировать и даже сыграть “Quasi una fantasia” Бетховена, — это особенно меня удивляло.

Я не раз был свидетелем его восторгов высшего порядка, поэтических вдохновений (но это было после, на Волге). В искусстве он отлично знал Кушелевскую галерею [Кушелевская галерея Академии художеств — собрание картин (более 400 номеров), принадлежавших рано умершему графу Николаю Александровичу Кушелеву-Безбородко (1834 — 1862). Кушелев завещал это собрание Академии художеств с условием, чтобы галерея была постоянно открыта для художников. Помимо картин старых мастеров, унаследованных жертвователем от деда, князя А. А. Безбородко, канцлера Екатерины II, галерея славилась коллекцией картин художников-барбизонцев, в том числе Теодора Руссо (1812 — 1867), Констана Тройона (1810 — 1885), Шарля Добиньи (1817 — 1878), Жана Батиста Камилла Коро (1796 — 1875) и др., творчество которых явилось реакцией против условного “классического пейзажа”. Представлен был в галерее и виднейший мастер бельгийского реалистического пейзажа Биллем Рулофс (1822 — 1897). Пейзажей норвежца Герхарда Мунте в Кушелевской галерее не было. Немецкий художник Карл Фридрих Лессинг (1808 — 1880) известен не только как пейзажист, но главным образом как исторический живописец. Братья Ахенбахи Андреас (1815 — 1910) и Освальд (1827 — 1905) — пейзажисты так называемой дюссельдорфской школы. Ныне большинство картин Кушелевской галереи находится в Эрмитаже. , и все славные, модные тогда имена французских и немецких художников так и сыпались с его языка: Т. Руссо, Тройон, Добиньи, Коро, Рулофс и другие; разумеется, его как пейзажиста интересовали большей частью пейзажисты-немцы: Мунте, Лессинг, бр. Ахенбахи и другие.]

Несмотря на разницу лет, — ему было девятнадцать, а мне около двадцати шести, — он с места в карьер взял меня под свое покровительство, и я им нисколько не тяготился; напротив, с удовольствием советовался с ним.

В этих случаях из беззаботного балагура-барина Васильев вдруг превращался в серьезнейшего ментора, и за его советами чувствовался какой-то особый вес. Откуда? Это меня не раз поражало. Я уже кончал академические курсы как конкурент на золотые медали и в продолжение четырех с половиной лет усердно слушал научные курсы, а он — вчерашний почтальон, юнец — цинично хохотал над Академией художеств и всеми ее традициями, а уж особенно над составом профессоров, не будучи никогда даже в ее стенах... Чудеса! Ко мне он заходил только на квартиру, в дом Шмидта, на Четвертой линии, где жил я тогда с мальчиком-братом, вытащенным мною из провинции.

— Ну что, брат! — рассыпается его мажорный голос, едва он переступит мой порог. — А, бурлаки! Задело-таки тебя за живое? Да, вот она, жизнь, это не чета старым выдумкам убогих старцев... Но, знаешь ли, боюсь я, чтобы ты не вдался в тенденцию. Да, вижу, эскиз акварелью... Тут эти барышни, кавалеры, дачная обстановка, что—то вроде пикника; а эти чумазые уж очень как-то искусственно “прикомпоновываются” к картинке для назидания: смотрите, мол, какие мы несчастные уроды, гориллы. Ох, запутаешься ты в этой картине: уж очень много рассудочности. Картина должна быть шире, проще, что называется — сама по себе... Бурлаки так бурлаки! Я бы на твоем месте поехал на Волгу — вот где, говорят, настоящий традиционный тип бурлака, вот где его искать надо; и чем проще будет картина, тем художественнее.

— Ого! Куда хватил! — со скрёбом в сердце почти ворчу я. Меня он облил холодной водой, и я готов был отшатнуться от его душа.

— Не вовремя и, особенно, не по средствам мне твоя фантазия. И я нисколько не жалею.

— Еще бы, знаю тебя: ты тут, в своей Академии, так усиделся, что даже мохом обрастать начал.

И он звонко и пленительно рассыпался здоровым смехом. Меня начинал сердить его покровительственный тон с насмешкой. И я угрюмо думал: “Все же он еще мальчик сравнительно со мной”. Вспомнил, как однажды у Крамского, когда в присутствии целого общества Васильев позволил себе во время серьезного разговора какую—то смелость, доходящую до нахальства, я обратился потом за разъяснением к Ивану Николаевичу (Крамскому).

— Этот птенец не по летам смел, — ворчал я, — в вашем и Ивана Иваныча (Шишкина) присутствии он до неприличия забывается. Как вы это считаете? Что он такое? — спросил я серьезно.

— Ах, Васильев! — ответил Крамской. — Это, батюшка, такой феномен, какого еще не было на земле!.. О, вы познакомьтесь с ним хорошенько, рекомендую — талант! Да ведь какой талант! И вообще я такой одаренной натуры еще не встречал: его можно сравнить с баснословным богачом, который при этом щедр сказочно и бросает свои сокровища полной горстью направо, налево, не считая и даже не ценя их...

Чудо-мальчик Васильев, так необыкновенно одаренный, был тактичен и проницателен тоже не по летам.

Он пристально взглянул на меня.

— О, что это? Ты уже не вздумал ли надуться на меня за мои же заботы о тебе!

И он опять весело расхохотался, блестя своими серыми живыми глазами как-то особенно ласково.

Я невольно сдаюсь.

— Да ведь ты знаешь, что я не имею средств разъезжать по Волге, к чему же и раздразнивать напрасно и выбивать из колеи? — уже смягчаясь, рассуждаю я.

— Средства?! А сколько тебе средств понадобилось бы? Ну, душенька, не серьезничай, давай считать...

— Ведь ты же знаешь, что со мной еще брат живет и его пришлось бы взять... Ведь это — на три месяца! Двоим двести рублей, не меньше понадобилось бы... Да, одним словом, давай говорить о другом...

— Что ты, что ты! — уже делаясь каким-то необыкновенно влиятельным лицом, произносит докторально Васильев. — Слушай серьезно: вот, не сойди я с этого места, — прожаргонил он комично, — через две недели я достану тебе двести рублей. Собирайся, не откладывай, готовься, и брат твой, этот мальчик, нам пригодится. Все же, знаешь, в неизвестном краю лучше, когда нас будет больше.

А я до такой степени вдруг возмутился Васильевым, что даже обрадовался его скорому уходу: он всегда куда-то спешил, ему нигде не сиделось. Поднявшись, он продолжал:

— Да только, знаешь ли, ты остригись, — он остановился в передней и отечески мягко стал назидать меня, — будь приличным молодым человеком. Ну, как тебе не совестно запускать такие патлы? Ведь это ужас, как деревенский дьячок! Ах, да, художник! Вот я ненавижу этих Худояровых и tutti quanti. [Tutti guanti (итал.) — все прочие.] Эти длиннополые шляпы, волосы до плеч, опошлевшая гадость! Меня разбирает такое зло и смех, когда я гляжу на этих печатных художников, такая вывеска бездарности...

Васильев меня уже раздражал этой своею развязностью большого и становился все неприятнее.

В передней он кокетливо, перед зеркалом, не торопясь, надел блестящий цилиндр на свою прическу, — сейчас от парикмахера, — все платье на нем было модное, с иголочки и сидело, как на модной картинке.

— А меня удивляет твой шик, — говорю я уж не без злобы, — я вот презираю франтовство и франтов...

— Ну, не сердись, не сердись, Ильюха! Верь, что через два месяца ты сам наденешь такой же цилиндр и все прочее и будешь милым кавалером... Ах, уж эти мне Шананы... Ну, прощай и помни обо мне! Через две недели я буду у тебя с возможностями, а через три — мы катим по Волге... А?! Ты только подумай! Ты увидишь настоящих бурлаков!!! А?! Адьё, мон шер! [Adieu, mon cher (франц.) — прощай, мой милый.]

“Это уже какое-то нахальство. Хлестаков! — подумал я. — Как малого ребенка, он ублажает и туманит меня. Но этого я уже и не ждал: смешон и не замечает, как пересаливает. Конечно, это он слышал какого-нибудь важного барина; тот таким же покровителем, вероятно, вытаскивал его из бедных, и он туда же! Вот хлыщ... А Крамской? Неужели он так ослеплен, что не видит этого хвастуна?”

Надо расспросить серьезно.

— Ого! Федор Александрович пообещал вам свою протекцию! — отвечал весело и серьезно Крамской. — Можете быть уверены, что он это сделает. У него есть большой покровитель, граф Строганов [Это был граф Сергей Григорьевич Строганов (1794 — 1882), а не сын его Павел Сергеевич, как указано в книге “Ф. А. Васильев” (Гос. изд. изобразительных искусств, М., 1937, стр. 212). Граф С. Г. Строганов — известный деятель русского просвещения и художественного образования, попечитель Московского университета (1835 — 1847), оказавший могущественную поддержку плеяде молодых профессоров университета во главе с Т. Н. Грановским, учредитель Строгановского училища технического рисования. Именно он был в 60 — 70-х годах “рукой-владыкой” в Обществе поощрения художеств. С. Г. Строганов “всячески поощрял начинающих талантливых художников”. “Многие из наших знаменитых художников обязаны ему как своим воспитанием, так равно и первыми шагами на поприще самостоятельной деятельности” (“С. Г. Строганов”, некролог, “Художественный журнал”, 1882, № 4, стр. 260). Герцен в своем “Дневнике” неоднократно отмечал “личное благородство” С. Г. Строганова: “Я уважаю и люблю его, — писал он. — Доселе из всех аристократов, известных мне, я в нем одном встретил много человеческого” (Герцен. Полн. собр. соч., П., 1919, т. III, стр. 58, 98 и др.).]: это рука-владыка в Обществе поощрения художеств; а главную действующую роль как исполнитель тут, разумеется, сыграет Д. В. Григорович. [Григорович Дмитрий Васильевич (1822 — 1899) — писатель, автор повестей из крестьянского быта “Антон Горемыка” и “Деревня”, был знатоком изобразительных искусств и, начиная с 1864 года, занимал должность секретаря Общества поощрения художеств.] Этот тоже души не чает в Васильеве; они его в последнее время совсем избаловали даже, но Васильев этого стоит.

“Посмотрим, посмотрим”, — думал я про себя и не переставал сомневаться.

 

 

III. СБОРЫ НА ВОЛГУ

Но через две недели дверь ко мне особенно энергично распахнулась, и Васильев, в героической позе герольда, подняв высоко белую бумагу, весело смеялся своими крепкими зубами.

— Получай, кавалер! Вот тебе талон на двести рублей. А, что? Я прав! Ну, теперь — сборы.

Он рассказал, какого удобного фасона он купил себе длинный узкий сундук, и прочитал целый список закупок — что еще, как он думал, необходимо требовалось ему и нам.

Тут были и хлысты, и краги для верховой езды, и одна-две пары лайковых перчаток, и дюжина галстуков — всего не перечесть; бельем он был раньше обеспечен; духи, мыла, одеколоны, дезинфекционные снадобья, дорожная аптечка, спирт, надувные подушки и прочее и прочее. Я впал в рассеянность, решив про себя, что этого мне ничего не надо.

Вечером я опять у Крамского.

— О, какой вы скептик; но вы решительно, вижу я, не знаете Васильева. Видели ли вы его работы?

— Нет, — отвечаю я. — А где их можно видеть? И что он сделал? Ведь он же и в Академию еще не поступил...

Крамской уставил на меня свои проницательные серые глаза.

— Если это не ирония и вы изрекаете правду, как думаете, то... — Он развел руками. — Да вы поскорей должны посмотреть работы Федора Александровича. А что он не был в Академии художеств, так в этом, может быть, и есть его счастье. Но он имеет превосходного руководителя в Шишкине.

В Семнадцатой линии Васильевского острова, в маленьком, одноэтажном, низеньком домике, семейной собственности Васильевых, я застал Васильева за работой. В самой лучшей, самой большой и все же очень маленькой (сравнительно) комнатке в два окна у него стояли две вещицы на дрянных треножках-мольбертах.

Я зашел от света, чтобы видеть картинки, и онемел: картинки меня ошарашили... Я удивился до полной сконфуженности...

— Скажи, ради бога, да где же ты так преуспел? — лепечу я. — Неужели это ты сам написал?! Ну, не ожидал я!

— “Благодарю, не ожидал!” — весело засмеялся Васильев. — А учитель, брат, у меня превосходный: Иван Иванович Шишкин, прибавь еще всю Кушелевку и уж, конечно, самую великую учительницу: натуру, натуру! А Крамской чего стоит?!

— Небо-то, небо... — начинаю я восторгаться. — Как же это? Неужели это без натуры?.. Я никогда еще не видывал так дивно вылепленных облаков, и как они освещены!!! Да и все это как-то совершенно по-новому...

Васильев приблизился к мольберту.

— А? Эти кумулюсы? [Кумулюсы — купы облаков.] А они мне не нравятся. Я все бьюсь, ищу... — Он присел бочком к мольберту, взял стальной шпахтель и вдруг без всякой жалости начал срезывать великолепную купу облаков над водою...

— Ах, что ты делаешь! Разве можно губить такую прелесть!

Но он уже работал тонкой кистью по снятому месту, и новый мотив неба жизненно трепетал уже у него на холсте... Я остолбенел от восхищения...

А это? — Висела еще картинка: изображалась целая стена темной высокой груши малороссийского типа. Картинка была напитана горячим солнцем, — кое-где на переднем заборчике сохло вымытое белье разных цветов...

— Вот оригинально: так темно и так солнечно, — удивляюсь я, — всякий тут пересолил бы белилами. Как это ты справляешься с небом такими маленькими кистями?

— О, я всегда работаю маленькими, колонковыми: ими так хорошо лепить и рисовать формочки... А мазать квачами, как заборы, такая гадость, ненавижу мазню... Хорошо ты сделал, что зашел ко мне; я сам намеревался зайти к тебе. К тебе есть два дела, два вопроса, выражаясь высоким слогом, и эти дела должен сделать ты. Ну, уж ты, пожалуйста, не прикидывайся недорослем, возьми в обе руки свое внимание и внимай: ты хорош с Исеевым, и Академия, то есть он, Исеев [Исеев Петр Федорович (род. 1831) — член Совета Академии художеств. С 1869 по 1889 год конференц-секретарь и управляющий канцелярской и художественной частью Академии. Обвиненный в хищениях, был сослан в Сибирь. Письма Репина к Исееву опубликованы в книге: С. Эрнст. Илья Ефимович Репин, Л., 1927, стр. 120 — 137.], тобою дорожит... Пожалуйста, не приподнимай так бровей и не прикрывайся личиной идиота. Знаем, брат, про тебя, все знаем, но не в этом дело. Иди ты к Исееву и проси, чтобы он похлопотал нам даровой проезд по Волге, у него есть рука в компании “Самолет”, понял? Это часть официальная; а вот часть, так сказать, семейная: хорошо бы нам взять еще четвертого... Ах, вот идет четвертый. Ну, ну, Роман, держись крепче, не шатайся!

Из другой комнаты вышел начинающий ходить мальчик и храбро направился к Васильеву.

— Это мой брат Роман, которого я люблю больше всей жизни. Только он один мог бы остановить меня теперь в моем решении ехать на Волгу. Ну, поверишь ли, я его так люблю! Так люблю... Ну, милый Рома, иди, иди ко мне, ну, ну... ах ты, мое сокровище! — Он взял его на руки и уселся на стул. — Ах, да, с Романом я все забываю... Так вот, имеешь ли ты кого на примете четвертым в нашу компанию?

— Вот не думал, — отвечал я в раздумье, — разве Кириллыча?

— Ха-ха-ха! — весело взорвался он от неожиданности. — Вот одолжил! Благодарю, не ожидал! Ох, но этот столб миргородского повета не поедет. Куда ему! Вот смех! И как это ты выговорил его имя?

— Да ведь он очень просится ехать с нами, очень желает.

— Берем, берем! “Благодарю, не ожидал!” — шутил уже Васильев нараспев.

 

 

IV. П. Ф. ИСЕЕВ

Всемогущий конференц-секретарь императорской Академии художеств был тогда во всей силе. Ко мне он благоволил особенно после моего бунта, о котором надо рассказать.

По уставу Академии художеств 1859 года при Академии был научный курс, растянутый на шесть лет. Кроме специальных предметов, проходились и некоторые элементарные — физика, часть химии, всеобщая история, русская словесность (входила психология), история церкви, закон божий и еще что-то — по две лекции в день: утром от половины восьмого до девяти с половиной и днем от трех до четырех с половиной. Считалось три курса, так как каждый курс шел два года.

Ученики, даже самые прилежные к науке, в продолжение первых двух курсов в четыре года так перетягивались в сторону искусства, что обыкновенно третий и четвертый курсы всё редели, пустели, и инспекции надо было принимать меры к понуканью учеников посещать лекции и являться на экзамены. Разумеется, единственная строгая мера — исключение из списка учеников.

После каникул вывешивался список имен переведённых в число вольнослушателей за неявку на экзамены.

Осенью товарищи сообщили мне, что я в числе исключенных учеников.

Морально я уже давно был готов к выходу из Академии. И общественное мнение, и особенно Крамской, и все его товарищи, и артельщики советовали мне бросить конкурсы и становиться на собственные ноги.

Академия художеств была тогда немало порицаема и осмеяна нашей журналистикой: лучшие силы молодежи недоучивались и бросали ее. За тринадцатью знаменитыми артельщиками тянулись нередко. Еще недавно бросили конкурсы: Максимов [Максимов Василий Максимович (1844 — 1911) — жанрист, видный представитель наиболее радикального крыла передвижничества, известный главным образом картинами из крестьянского быта. Выходец из крестьянской семьи, Максимов с трудом пробился в Академию, учеником которой был с 1863 по 1866 год. С 1874 года — член Товарищества передвижных выставок, на которых и выставлял в дальнейшем (в 70 — 90-х годах) свои наиболее значительные произведения. Из упоминаемых Репиным жанров Максимова “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу” (1875), “Семейный раздел в крестьянском быту” (1876) и “Всё в прошлом” (1889) находятся в Третьяковской галерее. Картина “Примерка ризы” была экспонирована на VI Передвижной выставке (в 1876 году).], Бобров [Бобров Виктор Алексеевич (1842 — 1918 [?]) — впоследствии известный офортист. Одной из значительных работ Боброва является офорт “Бурлаки на Волге” с картины И. Е. Репина.], особенно Бобров; этого корифея звали будущим Рембрандтом, а он вдруг оставил Академию, будучи уже на положении программиста (мастерская, стипендия пятнадцать рублей в месяц и казенная натура).

Перед наукой я благоговел, в течение четырех лет курсы посещал усердно, экзамены сдавал хорошо, но на пятом году, как только я получил мастерскую и стал готовиться к программе, я вдруг “пристал”, как говорят о лошадке, выбившейся из сил...

Увидев своими глазами, что я исключен из списка учеников, я вскипел и написал в совет прошение. Ядовито указывал я совету на его пристрастие к элементарной грамоте не по своей специальности и компетенции, а в заключение просил уволить меня совсем из Академии художеств, удостоив званием “свободного художника”, — я имел уже пять серебряных медалей, следовательно, имел на это право. Я закончил свое прошение словами, что не намерен дольше оставаться в Академии художеств, где успехи в искусстве измеряются посредственными познаниями учебников... что-то в этом роде.

Прошение следовало подать конференц-секретарю Исееву лично.

Петр Федорович Исеев был похож лицом и фигурой на Наполеона; он был очень умен и проницателен. Академия художеств была в полном его ведении, и он очень озабочен был борьбою с “Артелью художников”. В моем поступке ему чудилась интрига артели (он знал, что я вхож туда).

Пробежав быстро мое прошение, он беспокойно смерил меня взглядом.

— Что это вы, Репин! Ведь это вас настроили! Как это возможно! Ну, дадут вам звание, и что же?

— Да мне больше ничего и не надо, — скромно, но твердо поясняю я.

— Какой все это вздор! И великий князь и совет решили уже, что вы поедете за границу на казенный счет... Ах, да что тратить слова, вот вам ваше прошение! — Он разорвал его на четыре части и бросил в корзинку. — Ручаюсь вам: исключены из списка учеников вы не будете, и вы должны окончить Академию как следует. Для кого же тогда ей существовать?!

Так было за год до наших сборов на Волгу. Разумеется, Исеев устроил нам даровой проезд по Волге: он дал мне письмо к секретарю “Цесаревны” в Аничков дворец, и нас снабдили открытым листом общества “Самолет” от Твери до Саратова, как мы просили.

Петр Федорович Исеев был очень добр ко мне, и я всегда вспоминаю его с большой благодарностью... А как умен был этот администратор, каким гипнотизирующим влиянием обладал он в бюрократической сфере: даже сосланный в Сибирь — и оттуда он долго посылал сюда, в сферы, руководящие указания по поводу выбора лиц и принятия мер. Как странно, однако, что его, даже много лет спустя, не коснулась ни одна амнистия!

А я, будучи еще учеником, адресовался к нему однажды с гораздо более рискованной просьбою от всех товарищей и имел плодотворный успех. Это тоже следует здесь занести в летописи академической молодежи.

В середине шестидесятых годов и у нас, в ошарпанных еще до Исеева коридорах Академии художеств, и в беднейших трущобах ученических вольных квартир начали бурлить водовороты социалистических ключей из недр общего настроения тогдашней подземной океан-реки. Товарищи хотели устроить кассу взаимопомощи учеников Академии художеств. Гравер Паназеров [Паназеров Дмитрий Федорович — малоизвестный гравер. Обучался в Академии художеств с 1868 года. Умер в 1879 году.] (кривым выбритым черепом, низко надвинувшимся ему на маленькие татарские глазки, широким ртом и большими ушами похожий на острожника, но добрый вятич, земляк В. Васнецова) был инициатором проекта: у него на квартире тайно собиралось много товарищей, тайно побывал и я.

В его двух комнатах было так накурено, стояла такая убийственная духота, несмотря на отворенные окна и холодную октябрьскую ночь, толпа так как-то робко бродила, не останавливаясь и не садясь, — не на чем было, — что о правильном собрании нельзя было и думать. Расспросивши еще в стенах Академии Паназерова, я видел, что ничего противозаконного, страшного в этом нелегальном скопище нет, и теперь предложил заправилам обратиться к начальству Академии художеств и просить разрешения отвести нам раз в неделю какой-нибудь класс для выработки устава кассы и ее операций.

На меня подозрительно посмотрели левые друзья Паназерова. “Ого?! Кто это предлагает? А кто это донесет начальству?! Да ведь прогонят! К чему же и разводить это предательство? К чему усложнять дело такой ерундой?! — Шум поднялся до стуков стульями и палками.

Но в конце спелись, и так как дело считалось почти погибшим, то мне, как виновнику предложения, было поручено лично идти к Исееву и доложить ему устав, уже сформированный вчерне тайными собраниями товарищей.

— Как хорошо вы сделали, что пришли с этим прямо ко мне, — сказал Петр Федорович без всякого удивления, как будто ждал меня. — Знаете, я все время сам думал об этом и сам хотел предложить ученикам основать кассу взаимопомощи. Уставчик я просмотрю потом. Но вот условие: на заседаниях учеников будет в качестве товарища председателя присутствовать помощник инспектора, наш милый Павел Алексеевич Черкасов [Черкасов Павел Алексеевич (1834 — 1900) — живописец, в 1869 — 1875 годах — инспектор, а в 1875 году — надзиратель академических классов.]; его все знают, и ученики его очень любят.

Судьба избаловала меня славой не по заслугам. Так было и с кассой. Когда я пришел на первое заседание, П. А. Черкасов сидел уже на месте и балагурил с учениками. При виде меня он громко произнес: “А вот он, наш Рошфор” [Рошфор Анри (1830 — 1913) — радикальный французский публицист, горячий сторонник Парижской Коммуны.], — и ученики встретили меня громкими дружными аплодисментами и впоследствии считали меня инициатором кассы, а про Паназерова совсем забыли. Касса эта существует и доднесь.

Петр Федорович понемногу привязывался к Академии художеств. Учеников считал близкими, следил за их работами и сам поддерживал их заказцами и покупками ученических проб, разумеется, у наиболее выдающихся. Это вовсе не предосудительно. Так и я лично был поддержан им в очень трудные минуты жизни.

Я очень бедствовал и придумывал разные способы для продления своего существования. До поступления П. Ф. Исеева, имея уже несколько серебряных медалей, я обращался с прошениями в Академию художеств на имя князя Гагарина [Гагарин Григорий Григорьевич (1810 — 1893) — князь, известный рисовальщик, вице-президент Академии художеств. В прошении от 17 марта 1865 года на имя Совета Академии художеств Репин писал: “Долго я не решался просить Академию о пособии, наконец, бедственные обстоятельства вынудили меня. И я покорнейше прошу Совет императорской Академии художеств принять участие в моем скудном положении и хотя чем-нибудь обеспечить меня на продолжение курса, обещая с своей стороны серьезно заняться искусством и науками, которые я не перестаю продолжать. Во всяком случае, я не оставлю Академии и со всех сил буду стараться, чтобы посещать хотя бы вечерние классы, но я не ручаюсь, долго ли еще можно терпеть лишения, которые заметно ослабляют мое здоровье... Еще покорнейше прошу Совет императорской Академии художеств для выполнения эскиза “Ангел смерти истребляет первенцев Египта” ссудить меня хотя малым пособием на холст и краски”.] (вице-президента Академии художеств) и о пособии и о стипендии, — но без успеха. Делопроизводитель Зворский, с лицом самого святого постника, казалось, потемневшим от необыкновенной сдержанности, задушевным, даже упавшим голосом, приподняв брови, кротко отвечал мне одним словом: “Отказано”.

Он был корректным исполнителем, и мне было очень жаль его, что он в такой несимпатичной роли. Я даже подумывал предложить себя в натурщики Академии: пятнадцать рублей в месяц и казенная квартира в подвалах Академии казались мне завидным обеспечением. У натурщиков много свободного времени, и они зарабатывают еще на стороне, следовательно, можно учиться. Но товарищи, которым я сообщал о своем намерении, смеялись, покачивая головами; а Антокольский даже строго, с грустью осудил меня.

Профессора не касались нас, инспектор К. М. Шрейнцер, видимо, избегал. И вот Исеев — первое начальственное лицо, которое не боится даже говорить с нами. Каждое утро скромно, в каком—то сером пальтишке, этот приземистый человек обходил все закоулки авгиевых стойл нашего старого, запущенного здания, и везде начинались ремонты и улучшения. По Кушелевской галерее, недавно только размещенной в тех же, что и сейчас, залах, он также проходил в одни и те же часы и подолгу простаивал за моей спиной. Я копировал “Славонца” Галле. [Галле Луи (1810 — 1887) — бельгийский исторический живописец и портретист, последователь Делароша, пользовавшийся популярностью в России 60-х годов. Эрмитаж обладает рядом значительных произведений Галле (“Торквато Тассо в тюрьме”, “Последние минуты герцога Эгмонта”). “Славонец” (1854) изображен по колена, в национальном костюме, с пистолетом и ятаганом за поясом, с длинноствольным ружьем в левой руке. Местонахождение копии Репина в настоящее время неизвестно.] Скромно, с большим достоинством он одобрял мою работу.

Понемногу я стал привыкать к его визитам в Кушелевку. Я вообще очень люблю умные лица. Его простота и проницательность расположили меня настолько, что я решил попытать еще раз счастья просьбою о пособии.

— А разве вы нуждаетесь? — тихо спросил он. — А эту копию вы делаете по заказу?

— Нет, — отвечал я.

— В таком случае я ее у вас покупаю; она, кажется, уже совсем готова? Как кончите, пришлите мне ее со служителем и придите получить плату; надеюсь, она не разорит меня, картина мне очень нравится. Этого “Славонца” многие копируют, но ваша копия — лучшая из тех, что я видел здесь.

Глаза наши с симпатией встретились, я почувствовал в нем друга, не начальство.

Так и на Волге Исеев могущественно выручил нас из грубых тисков местной полиции, но об этом речь впереди.

Игривые предначертания Федора Александровича Васильева исполнялись с точностью, через три недели мы уже ползли по Волге от самой Твери на плоскодонных пароходиках компании “Самолет” и были в безумном упоении от всего. Возникло это празднество жизни у нас еще с самого начала сборов, как только я сделался владетелем никогда раньше не бывшего у меня капитала в двести рублей. Сначала по авторитетным доводам Васильева было закуплено все самое необходимое, например надувные гуттаперчевые подушки, оказавшиеся совершенно невозможными — по своей ласке булыжника, да и столько времени надо было их надувать, и как долго мы страдали, приспособляясь то к большей, то к минимальной надутости их пустого нутра.

Самую большую тяжесть в моем чемодане составляли спиртовки, кастрюли и закупленные в достаточном количестве макароны, сушки, рис и бисквиты “Альберт”. Мы ехали в дикую, совершенно неизвестную миру область Волги, где, конечно, ничего подобного еще не знали...

У брата моего была несокрушимая и незаглушимая ничем страсть к музыке. В Чугуеве он овладел в совершенстве только хохлацкою сопилкою и не расставался с нею ни в Петербурге, ни на станции Марьино (близ Харькова), где он служил телеграфистом. Во время сборов в дорогу он сказал, что ему недостает только флейты для полного счастья. Флейта была куплена, и теперь на Волге, на палубе парохода, он часто уподоблялся Орфею, которого слушали все, особенно третьеклассные пассажиры и куры, которых щедро кормил повар на зарез. Я немало дивился, как скоро мой Вася [Репин Василий Ефимович — младший брат художника, впоследствии окончил Петербургскую консерваторию и служил с 1876 года в оркестре бывш. Мариинского театра (фагот).] освоился с заправским инструментом и как гармонически-бесподобно шли звуки флейты к широким водным и пустынным пространствам. И мы слушали его, забываясь, под шум колес плоскодонной нашей посуды, как называют на Волге плавучее сооружение: расшиву, беляну, тихвинку, косовушку, завозню и т. п.

 

 

V. ПУТЕШЕСТВИЕ

Евгений Кириллович Макаров [Макаров Евгений Кириллович (1842 — 1884) — товарищ Репина по Академии художеств; не оставил заметного следа в русском искусстве. Сын медика Кавказского линейного казачьего полка, родился в Грузии (в г. Душете, Тифлисской губернии). В качестве ученика Академии, куда он поступил в 1860 году, подавал большие надежды: в 1869 году получил Вторую золотую медаль за программу “Иов и его друзья”, в 1871 году — Первую золотую медаль за “Воскрешение дочери Иаира” (но без права поездки за границу в качестве пенсионера). В 1872 году Макаров сопровождал вел. князя Николая Николаевича в его путешествии в Турцию и Палестину; жил некоторое время в Париже и Риме. Вернувшись, занялся преподаванием рисования и живописи по керамике в рисовальной школе Общества поощрения художеств.], при всей своей серьезности, против собственной воли оказался бесконечно комичным.

Он, как столбовой дворянин Миргорода, достойно представлял честь своего сословия и был одет лучше нас: даже цилиндр на голове. Сапоги его сияли идеальною чернотою, воротнички — белизной; все вещи у него были особенной добротности; шутить он не любил. Шутливость всецело принадлежала Васильеву, он превосходил всех нас. И чем серьезнее старался быть Кириллыч, тем более густым взрывом общего хохота завершался финал его чопорности, и, осклабив толстые хохлацкие губы, он и сам добродушно присоединялся ко всем. Особенную свою гордость — свои чистейшие рукавчики — он даже не мог скрыть, и они послужили надолго предметом неудержимого смеха Архипа Ивановича Куинджи.

Однажды они с Макаровым и Кившенко [Кившенко Алексей Данилович (1851 — 1895) — исторический живописец, жанрист и баталист. Учился в Академии художеств с 1867 по 1877 год. Впоследствии был академиком и профессором Академии. Автор широко известной картины “Военный совет в Филях в 1812 году” (1880).] пробирались на лодке по отмелям Петровского острова. Куинджи отличался физической силой, но был с ленцой. Лодка села на мель. Макаров и Кившенко выбивались из сил, чтобы сдвинуть лодку. Наконец ленивый Пацюк [Пацюк — равнодушный и ленивый толстяк из повести Гоголя “Ночь перед Рождеством”.] Куинджи, призываемый товарищами, встал и пошел к борту, взял весло, уперся в берег и так двинул лодку с досады, что Кириллыч опрокинулся навзничь через борт лодки в воду... Ужас, не правда ли? Но вдруг раздался густой хохот Архипа: Макаров был в воде весь, и только рукавчики его с руками молили о помощи... В самую опасную минуту жизни он подумал о чистоте своих рукавчиков!..

В верховьях Волги — мы начали ее от Твери — плоскодонцы наши ползли черепашьим шагом; мы перезнакомились со всеми дельцами: прасолами, рядчиками, купцами, поверенными и разными прожектерами Севера. Особенно много мы играли в шахматы; и тут нередко попадали на настоящих, заправских игроков-теоретиков и были убийственно сконфужены простоватыми на вид провинциалами. По приказу Васильева мы были острижены под гребенку, — “номеров” тогда не существовало, — имея “чудной” вид (“чудной, а еще не стриженый” — пословица). И это сначала заставляло степенных торговцев, особенно из староверов, сторониться нас; но Васильев был так очаровательно общителен, а брат мой еще так провинциально-бесхитростно откровенен, что к нам скоро привыкали и от скуки льнули, как мухи. Самый общий успех наш был на палубе. Там за нашими спинами всегда стояла гуща зрителей и громко разъясняла наши рисовальные намерения; деловито, наскоро расспрашивали нас, и быстро водворялась наша известность: в “посуде” мы становились своими.

Но не всегда же мы были с альбомчиками! Васильев был завзятый, страстный охотник; он часто вытаскивал на палубу свою дорогую превосходную двустволку и до чертиков увлекал публику охотничьими рассказами. У брата моего также было дешевенькое ружьишко, и он не расставался с ним, а на Васильева глядел, конечно, как на мага. Да и мы с Кириллычем хоть и не имели ружей и были всецело верны только одному нашему искусству, а все же на этого чудо-мальчика, выскочку в нашей области, смотрели широко отверстыми от удивления глазами, забыв всякое самолюбие.

Он поражал нас на каждой мало-мальски интересной остановке. В продолжение десяти минут, если пароход стоял, его тонко заостренный карандаш с быстротой машинной швейной иглы черкал по маленькому листку его карманного альбомчика и обрисовывал верно и впечатлительно целую картину крутого берега с покривившимися над кручей домиками, заборчиками, чахлыми деревцами и остроконечными колокольнями вдали. Вот и дорожка вьется наверх, прерываясь осыпями и зелеными лопухами; все до самой нижней площадки, пристани с группами торговок под огромными зонтиками деревянными навесами над своим скарбом, — все ловит магический карандаш Васильева: и фигурку на ходу и лошадку на бегу, до самой команды парохода: “Отдай чалку!”

Пароход трогался, маг захлопывал альбомчик, который привычно нырял в его боковой карман... В первые разы мы давались диву. Особенно Кириллыч. Его изумленная, с проеденными на сластях зубами, озадаченная физиономия вопросительно уставляется на меня:

— О!! Ну, что ты скажешь? Вот черт: я бы не успел и альбомчика удобно расставить... Вот тебе и Академия, вот и натурные классы, и профессора! Все к черту пошло: вот художник, вот профессор... Талант, одно слово!

На языке Кириллыча это не была пустая фраза. Действительно, не прошло и недели, как вы взапуски рабски подражали Васильеву и до обожания верили ему. Этот живой блестящий пример исключал всякие споры и не допускал рассуждений; он был для всех нас превосходным учителем.

И учил он нас, хохоча над нашей дебелой отсталостью, радостно-любовно. Талант!

Евгений Кириллович некоторое время совсем не показывал своего альбома Васильеву, что называется, стыдился, и исчезал куда-нибудь в таинственные места.

Но вот наконец Кириллыч выползает откуда-то и, ухмыляясь лукаво, прячет от Васильева свой колоссальный альбом: он только что сидел со своей тяжелой ношей в трюме, где, облюбовав кого-то из лоцманов, предавался своему запою рыцарского рисования — без резинки.

— Ну, светик, не стыдись, чего кобенишься, как поповна в невестах, показывай, — ласкает его Васильев своим дружеским подтруниваньем.

— Да ведь я не успел закончить, — ворчит Макаров, — его вызвали свистком... Э, черт...

— Ну, ну, слыхали. Давай, давай! А!.. А-а! А ведь недурно, смотри, Илья: ай да Кирюха! Но только зачем же весь рисунок точно в волосах? Волосы, волосы, волосы!

— Да, понимаешь ли, я ищу, и при этом без резинки, да, хочу отучить себя от резинки, — бормочет, в глубине довольный собою, Кириллыч: он страстно любил свою работу.

— И надо острее чинить карандаш, — продолжает, не глядя на него, докторально Васильев. — Такая гадость эти слепые, вялые штрихи! И их совсем надо выбрасывать, особенно здесь, в путешествиях. Ну, к чему эта скучная тушовка? Ведь это надо хорошо фиксировать, а то все размажется. Иван Иванович Шишкин, бывало, в лето делал массу рисунков; фиксативом он их не хотел портить, тогда еще молоком фиксировали. Так вот, перед отъездом он складывает все рисунки (у него они все одного размера) и по краям, без милосердия, приколачивает их насквозь гвоздями к доске: только это и спасает от размазни в дороге: по деревням ведь в телегах, без рессор. Альбом-то, альбом! Ну-ка дай... Ой-ой-ой, какая тяжесть?! Ведь под эту библию надо телегу запрягать.

Все вещи Макарова отличались особою добротностью и ценностью; туалетом своим он занимался очень долго, внимательно; и даже ворчал со стоном, если что-нибудь было в неисправности. Вещичку дешевого производства он отшвыривал с презрением и, если должен был ее надеть за неимением лучшей, с горечью вздыхал:

— Эх, черт возьми, средств нет! Разве я носил бы эту гадость!

Ростом Макаров был выше всех; дородству его мешал разве смуглый цвет лица; даже руки его, особенно оттененные белизною рукавчиков, казались точно в перчатках цвета гаванн [Гаванских сигар.], тогда модного. В деревне впоследствии крестьяне считали его нашим начальником; там без начальства немыслимо, а встречают по одежке.

Евгений Кириллович долго чистился, мылся и прихорашивался всякое утро до выхода на этюды. На руках рукавчики, а на ногах сапоги добавляли ему еще больше работы: надо было самому все чистить... С высокими голенищами охотничьи боты... Бывало, сбегаешь на этюд восхода солнца, бежишь вприпрыжку к чаю, а он на крыльце все еще хокает на матовое пятно на голенище, не поддающееся полировке...

— Да, Макар — настоящий барин, а эти-то, может, из кантонистов, — разбирали нас по-своему обыватели Ширяева буерака, на Самарской луке.

Но ведь это я, по своей нетерпеливости, забежал вперед. А мы еще все пыхтим в верховье Волги и подъезжаем еще только к Плёсам.

Была уже ночь, лунная, теплая, летняя. С Васильевым мы как-то спелись: быстро узнавали, долго ли стоит на пристани пароход, и сейчас же на берег, наверх, подальше, места смотреть.

Луна, как и искусство, очаровывает нас, обобщая формы, выбрасывая подробные детали. Много подробностей берет она в тени, много предметов заливает своим серебряным светом, и вот, может быть, самые пошлые днем места теперь кажутся необыкновенно таинственными. Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускавшиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.

— Посмотри, какие звезды! — говорит Васильев. — Бездонное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! А над всем — творец... Помнишь “Якова Пасынкова”? Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, — вскрикивает он, — я забыл свой альбомчик...

— Возьми, — предлагаю я свой, — но неужели ты видишь при луне?

— Дай, дай! — И он быстро чертил и прекрасно зарисовал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.

После этого наброска на Васильева нашло какое-то вдохновение, та истинная поэзия чувства, которая даже не поддастся никаким словам. Она выливалась у него в какой-то импровизации; это было стихотворение в прозе, мелодекламация под звуки соловьев и лай собак вдали о необозримом мире людей, погруженных в грезы сна... Его настроение передалось и мне, и я почувствовал, что мы будто летим над всем раскинувшимся и исчезающим под нами луговым пространством широкой Волги...

А ведь это свисток нашей посуды! А мы забрались, кажется, очень далеко; уж не попробовать ли нам вернуться напрямик сюда?.. Через плетень.

И мы долго спрыгивали разными темными обрывами и узкими переулками, перелезая через высокие плетни и заборчики, пока наконец поспели к третьему звонку.

— Куда вы пропали? — сердито ворчит Кириллыч. — Капитан уже хотел отчаливать, и только я едва упросил... Публика ругается... Выдумали же в дороге исчезать ночью в незнакомом городе.

“Отдай чалку!” — слышится знакомый крик недовольного капитана. Мы едва успели перескочить трап. “Бух, бух, бух, бух”, запенилась Волга; и мы уж с палубы не можем различать наши фантастичные высоты.

И пошли опять бесконечно долгие дни, безнадежно однообразные берега. Видел я и смешанные, коллективные усилия людей и скотов обоего пола, тянувших все те же невероятные по своей длине бечевы; группы этих бурлаков рисовались силуэтами над высокими обрывами и составляли унылый прибавок к весьма унылому пейзажу.

“Это запев “Камаринской” Глинки”, — думалось мне. И действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов “Камаринской”, с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какой-нибудь корявой растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца... В то время я любил музыку больше всех искусств, пробирался на хоры в концерты Дворянского собрания и потому и здесь к необозримым, широким видам применял музыкальные темы.

Васильев был необыкновенно музыкальная натура; он превосходно насвистывал лучшие места знакомой музыки.

Макаров любил только живопись. Он увлекался до желания копировать каждую выдающуюся вещь. Его заветною мечтою было скопировать “Явление Христа народу” Иванова.

Эта идея была для него Меккой магометанина. Копировал он дивно, с такой точностью, так тонко и любовно, что его копии нравились мне более оригиналов. Я очень жалею, что ему не удалось скопировать гениальное произведение нашего великого аскета римского. [А. А. Иванова.] Мы имели бы повторение, и какое!

Да, искусство только и вечно и драгоценно любовью художника. Вот, например, по заказу Д. В. Стасова, Серов, еще будучи мальчиком, скопировал у меня в Москве “Патриарха Никона” В. Г. Шварца [Речь идет о копии В. А. Серова с картины Шварца “Патриарх Никон в Новом Иерусалиме” (1867), находящейся в Третьяковской галерее. Копия исполнена Серовым в 1878 году по заказу Дмитрия Васильевича Стасова (1828 — 1918), известного адвоката, близкого художественным кругам. Шварц Вячеслав Григорьевич (1838 — 1869) — русский исторический живописец.], и эта копия исполнена лучше оригинала, потому что Серов любил искусство больше, чем Шварц, и кисть его более художественна.

На всех берегах Волги, то есть особенно на пристанях, мы выбирали уже лучшие места, чтобы остановиться поработать на все лето. Расспрашивали бывалых. И нам дальше Саратова плыть не советовали: там-де скучные и однообразные места пойдут, пространства широкие, берега расползаются по песчаным отмелям, совсем теряются.

— Лучше всего Жигули, — говорили все в один голос.

Неужели лучше Нижнего-Новгорода? Этот царственно поставленный над всем востоком России город совсем закружил наши головы. Как упоительны его необозримые дали! Мы захлебывались от восхищения ими, и перед нашими глазами вставала живая история старой Руси, люди которой, эти сильные люди хорошей породы, так умели ценить жизнь, ее теплоту и художественность. Эти не любили селиться где-нибудь и как-нибудь.

Против самой лучшей точки Жигулей, по нашим вкусам, стоит на плоском берегу Ставрополь-Самарский. На обратном пути из Саратова мы и решили остановиться там и пожить, осмотреться. В Саратове мы не покинули кают нашего “Самолета”. Он, простояв трое суток, шел обратно вверх до Нижнего-Новгорода.

И вот на пристани Ставрополь мы впервые высадились в неизвестной стране — “на Волге”. До города верст пять по луговой отмели лихие, воровского вида извозчики с веревочной упряжью, топорными тележками катили нас на паре, как сумасшедшие. Усевшись попарно, третьего извозчика мы взяли для вещей и старались не упускать из виду своих сундуков и чемоданов. С запасами на все лето они казались внушительными для захолустных оборвышей.

— А есть ли в Ставрополе хорошая гостиница? — спрашиваем мы нашего сорванца, когда, выбираясь из высохшего русла половодий, он уже потише взбирался на горку.

— А как не быть? Только ведь в гостинице дорого... А вы надолго в городе остановитесь?

— Да, может быть, недели на две. А не знаешь ли ты квартирки вольной, где бы мы могли пожить, чтобы нам и пищу готовили?

— А как же, да вот хоть бы у Буянихи две хорошие, чистые комнаты, и готовить может.

Вечером и в сумерках становилось жутко. По руслу мы ехали, как в канале, — ничего не видно за пригорками... А это что? Как будто скелет какого-нибудь допотопного ихтиозавра раскинулся чуть не на сто саженей, — вон куда мы должны его объезжать. А толщина! За ним ничего не видно: две-три лошади одну на другую поставь, и то не заглянешь... Вот чудо!

— Что это такое?

— А это осокорь [Осокорь — тополь.], стало быть, льдом его сбило, да уж давно; видите, какой беленький: вода всякую половодь его промывает, а годков полтораста постоял.

Обогнули — опять на дороге. Вот и стоячие осокори стали попадаться, сырые: у этих только белые низы, пока лед поднимался и обглодал их, да на нижних выступах нацеплялась масса плавучего хвороста и бурьяна.

Темнело, и все жутче становилось. Куда мы едем и что найдем?

— Как же это? Говорил, версты три, а мы, кажется, уже верст семь едем, — тихонько ворчали мы, не без страха думая, что везет он нас куда-нибудь к разбойникам. — А еще далеко?

— Да уже близехонько: вот за тем косогорьем и город будет виден.

И он опять быстро покатил между обшарпанными кустами по извилистой дороге... Страшно... Куда-то он нас завезет?.. Ах, слава богу, город виден! И мы радовались уже и скучным плетням и пошлым заборам; кое-где зажигались огоньки.

— К Буянихе! — громко крикнул извозчик товарищу впереди, с сундуками. — Прямо, стало быть, на двор к ней.

Вот он. Двор разгороженный, крыльцо с проломами, воротишки настежь, двери не затворяются. Сумерки. Вдали полураздетая дева мелькнула и исчезла. На соседнем крыльце другой половины домика какой-то усатый субъект рассматривал большой пистолет... Дальше еще кто-то. К нам, болтая толстым животом, спешила приземистая старушка.

— Пожалуйте, пожалуйте!

Голос добрый, но ведь край-то неизвестный, дикий...

— Вот, вот, сюда!

Комната в три окна и к ней — еще другая, поменьше. Я попробовал после: ни одно окно не закрывается.

На нас все глядели испуганно, это чувствовалось.

Ложась спать, мы загородили всякое окно баррикадами — на случай, если бы разбойники полезли к нам...

Вышел анекдот: мы спали с дороги, как убитые, а хозяевам мы, гладко стриженные, показались беглыми арестантами. Они со страху даже пригласили соседа, старого солдата с кременным пистолетом, и не спали всю ночь, прислушиваясь у наших дверей...

Мы прожили здесь полмесяца, уже не затворяя ни дверей, ни наших сундуков. Хозяйка, с такими огромными грудями, что мы прозвали ее “балакирь” (так называют на всем Поволжье кувшин для молока), оказалась добрейшим существом.

Она кормила нас на убой, вкусно, и так дешево стоила вся приносимая ею с базара нам провизия, что, после ее вздохов и охов о дороговизне всего, мы едва-едва могли удержаться, чтобы не прыснуть со смеху от этой баснословной дешевизны. Но мы строго считали сдачу и делали серьезный вид, пока наша Балакирь была здесь, и только по выходе ее разражались неудержимым хохотом от этой захолустной цены на продукты.

Ставрополь (Самарской губернии) стоит очень красиво на луговой стороне, против Жигулей. Мы сторговали лодку на неделю и каждый день с утра переезжали на ту сторону к жигулевским высотам и исчезали там в непроходимом, вековечном лесу.

С Волги лес этот казался плотным и зеленым, уходящим в небо, и только вблизи, в его темных глубинах, делалось страшно карабкаться по скалам, чтобы взобраться куда-нибудь вверх, откуда на обе стороны степей открывались необозримые пространства и зеленое море густого леса кленов, ясеней, дубов и прочих дерев, прямо перед нами раскатывавшегося волнами и целыми необъятными долинами между гор.

Вот парит большой коршун в голубой дымке прозрачного воздуха над лесом... Васильев — о преступная страсть охотника! — мигом умело вскидывает к плечу двустволку. Грянул выстрел и стал повторяться сказочным эхом от всех далеких гор, так правильно отделенных от нас воздушной перспективой. Дрогнул коршун в воздухе и сначала криво, а потом быстро, как пуля, засвистел к вершинам дерев ниже нас. Мы старались заметить место, чтобы поднять его в лесу, но, слезая со скал, так запутались между громадными деревьями и густыми кустами орешника, что едва-едва выбились уж к берегу Волги...

Что всего поразительнее на Волге — это пространства. Никакие наши альбомы не вмещали непривычного кругозора.

Еще с середины реки или с парохода видишь на гористой стороне по световой полоске каких-то комаров. Боже, да ведь они шевелятся и едва-едва движутся вперед... А это что за волосок тянется к нам?! Да ведь это же бурлаки тянут барку бечевой по берегу гористой стороны. Подъезжаем: светлая полоска оказывается огромным отлогим возвышением до леса, сплошь покрытым и изрытым глыбами светлого известняка, песчаника и гранита, наваленного острыми, неперелазных размеров обломками верхних скал в лесу. Ну, и утомительно же в этой природе, где, кажется, еще не ступила ни одна человеческая нога.

Но какая чистота воздуха! Нам уже хочется есть. А не пора ли нам к обеду? Балакирь теперь сокрушается, что у нее все перепреет. Я стараюсь подладиться под Васильева, чтобы грести дружнее.

Песчаный берег Ставрополя так живописен! Сюда съезжается много барок со всякими продуктами; здесь хозяева развешивают паруса на солнце и раскладывают товар. Поливаные горшки и миски чередуются с таранью — воблой по-волжски, — а там новые колеса, дуги и прочие вещи житейского обихода. Подальше, на песчаном пороге, сделанном половодьем при спаде вод, сидят рыбаки с сетями: кто чинит, кто заряжает крючки червяками — словом, всяк у своего дела. И мы не можем утерпеть: вынимаем свои альбомчики и начинаем зарисовывать лодки, завозни, косовухи и рыбаков. Все это дивно живописно; только фоны не даются нам: их не вместят никакие размеры...

 

 

VI. ПЕРЕЕЗД

К Ставрополю мы стали привыкать и забыли о намеченных впереди местах, по их красоте выбранных нами для остановки.

Обыватели Ставрополя нас приметили и считали за землемеров. Увидев нас рисующими, проходящий прасол изрек эпически, нараспев: “По Волге, по реке”.

Местный мещанин обратился к нему с расспросами.

— Планиду списывают, — объяснил он с важностью, а потом обратился к нам: — А и трудная тоже ваша должность: по каким горам лазите! А много ли вы жалованья получаете?

— Мы еще учимся, — ответил кто-то из нас.

— Учитесь, а-а!.. Стало быть, из кантонистов будут, — пояснил он товарищу.

Нам надо было еще спуститься верст шестьдесят по течению, чтобы посмотреть окрестности намеченных нами мест, нанять избу на все лето и переезжать. Васильев заботился и торопил.

В Ширяево решено было съездить Васильеву и мне.

Было начало июня. Погода стояла дивная. Мы наняли лодку с двумя гребцами: спустить нас до Ширяева, против Царева кургана, откуда мы намеревались вернуться на пароходе.

Выехали мы с восходом солнца, часа в четыре, — рыбаки просили не опоздать, чтобы днем, в самую припеку, им отдохнуть часа два. Какой был восход! Мы пришли к лодке раньше гребцов и, сидя, восхищались тем, как постепенно светлела и расцвечивалась природа, особенно небо... Как мы жалеем всех интеллигентов, которые никогда почти не видят восходов! Когда взошло и блеснуло солнце, то все потемнело и глазам стало больно: пошли разноцветные круги...

Течение Волги довольно быстрое, гребцы наши — мужики здоровые, а все же шестьдесят верст тянулись долго-долго. Стало сильно припекать и клонить ко сну...

Но вот и Моркваши, День воскресный, на берегу — прибережные: они любят Волгу и каждую свободную минуту высыпают на берег.

Нас обступили. Какой красивый, дородный народ! Высокие цилиндры-гречневики с большим перехватом посредине так к ним идут. И откуда у них такая независимость, мажорность в разговоре? И эта осанка, полная достоинства? Как ни станет мужик — все красиво. И бабы подходят. Тоже — княжны какие-то по складу: рослые, красивые, смелые. Всем здесь говорят “ты” обыватели, и за этим чувствуется равенство.

Никакого подхалимства, никакой замашки услужить господам — словом, никакого холопства.

— А что, господа, верно, к мировому приехали? Отсюда недалеко квартира — вон в том доме, там и дощечка прибита...

— А что, в самом деле, — шепчет мне Васильев, — зайдем к мировому, расспросим, познакомимся. Я очень удивился этой неожиданности.

— Как же это к незнакомому? Да ведь у нас к нему никакого дела нет.

— Э, пойдем, это интересно. Иди за мною, увидишь, как живут провинциалы. Ведь им тут скучно без людей, — я их знаю. Надо же изучать нравы.

И опять он заставил меня дивиться диву: перед входом он натянул лайковые перчатки, грациозно взял в руку тросточку, обмахнул платком пыль на ботинках с крючками. Ну, просто, вошел столичный франт, завсегдатай салонов хорошего тона; так мило извинился вначале, так бойко коснулся всех вопросов, так умело навел мирового на рассказы о своей практике и окрестных интересах, что расставался мировой с нами уже дружески и непритворно жалел, что визит наш такой короткий. От него мы узнали, что на ближайшей скале над Волгой Петр Великий собственноручно высек на камне свое имя. Мы сейчас же туда. Здорово вспотели, пока взобрались; воротнички раскисли, сапоги ошарпались... Действительно, надпись была, хотя местами песчаник от времени и непогоды сильно выветрился, так что разобрать надпись можно было не без труда. Сверху нам казалось, что Волга подходит к самой горе, почти отвесно стоящей к берегу, но сколько мы ни старались, не могли добросить камня до воды; а бросать камешки я был охоч и умел, — всё через Донец, бывало, бросал в детстве.

Очень понравились нам Моркваши; но наша цель — Царев курган, а до него оставалось еще верст двадцать. Едем...

Эта меньшая часть пути показалась нам гораздо тяжелее. Рыбаки наши приустали, — поди-ка, отмахай столько веслами. Они посадили третьего с собою; таким образом, установилась очередь: один отдыхал.

Я стал зарисовывать свободного в карманном альбомчике.

— Ну что, много списали? — острил он. — Аршин, чай, списали, а еще верст десяток осталось?

Только часам к семи вечера мы добрались до Ширяева буерака.

И тут нас обступили, но народ был уже наполовину не тот: эти были прежде крепостными. Мы стали расспрашивать об избе на все лето, и один хозяин повел нас в свою чистую половину избы: она была разделена на три части, и здесь мы решили поселиться. Стали торговаться с хозяином и сошлись на тринадцати рублях — платить нам за все лето.

Дня через два мы переехали.

Какая скука — пароходная неаккуратность! По расписанию из тех мест надо быть на пристани к двум часам ночи. Ждешь, ждешь, а пароход опоздает иногда на весь день! То туманы по утрам, то погрузка задержит...

Но, преодолев все это, мы с сундуками опять проехали на подводах из Ставрополя по опустевшему старому руслу Волги, опять удивлялись костям великанов-осокорей и не могли вдоволь наглядеться на противоположный лесистый берег. Зеленый, темный, красивыми возвышенностями уходил он в небо. И дивно-дивно колебался в темно-зеленой воде широкими сочными мазками. Какая роскошь, безграничность! И веселье какое-то не покидает вас на Волге. Ширь, простор, да и встречи поминутные. То тянутся плоты бесконечной вереницей, то беляна, важно, увесисто нагруженная белыми досками, блестит на солнце, как золотая, и тихо поскрипывает. Все встречные салютуют пароходу, махают шапками, кричат что-то, даже деловое, и с парохода кто-то отвечает: какие-то наказы, поручения. А вот пароход “бежит” навстречу, и всех занимает, какой компании? Некоторые всё знают. Подает свисток. Вот там — смотрите, смотрите! — как сильно колыхнулись косовушки: вот и нас хлестнуло высокой волной.

— Смотри, смотри, — призывает Васильев меня, — опять бурлаки барку, видишь, тянут: это ужас какая длинная бечева! Ай-ай, как их барку качнуло, даже назад попятились. А на берегу-то, на берегу! Смотри, как бросились рыбаки к своим лодкам!

Лодки подбросило сначала вверх до камней, а потом потянуло от берега: унесет, пожалуй; рыбаки глубоко влезли в воду по самую грудь, даже вплавь бросились, а то занесет, поди, догоняй лодку. Вода тут быстро идет. Тракт бойкий. Что-то опять вдали показалось.

— О-о, гляди, гляди! — завозня [Завозня — длинная плоскодонная лодка.] через Волгу переправляется, верно, на косовицу.

Пароход убавил ходу, чтобы не потопить переезжавших. Как нагружена! И лошади, и телега, и корова с теленком; народу масса, завозня до самых краев села в воду. А на веслах бабы, гребут, — весла большие, распашные; вот она, бабья сила! Еще вон показалась вдали на нашем пути лодка с пассажирами, в ней дамы с зонтиками, машут нам платками. Капитан дал свисток, колеса остановились. Тихо стало. “Задний ход!” Мы поравнялись с лодкой. “Стоп!” — командует рулевой; выбросили трап — и пассажиров со всеми их продуктами и чемоданами приняли на пароход.

— Ну, братцы, ведь скоро и нам высаживаться, смотрите, не забыли ли чего. Подвигайтесь-ка с чемоданами и сундуками к трапу правой стороны.

Как быстро пароход идет, — “бежит”, говорят мужики: вот ревнивые сберегатели русского языка — сейчас засмеют, если неверно выразиться. И тут так хлопочет наш старый опекун, наш молодой Васильев...

— Ого, как скоро! Уже и Моркваши пробежали, скоро и наше Ширяево.

— Капитан, будьте любезны дать свисток, не доезжая Лысой горы: тут за нами лодка должна выехать, — звонко отчеканивает Васильев капитану.

Свисток раздался такой громкий, что даже уши заложило. Видим, на середину Волги выезжает большая завозня и еще две лодки. Капитан скомандовал задний ход... Смятение, лоцманы засуетились сносить наши сундуки к трапу: в лодке их приняли умело, без суеты. Подали и нам руки снизу: “Прыгайте на середину!” Мы весело, растерянно раскланиваемся с капитаном, пароходом, добродушными лоцманами и с публикой заодно.

 

 

VII. ШИРЯЕВО

— Ну, куда-то господь привел нас? — шепчемся.

— К Ивану Алексееву, знаете? — хозяйственно распоряжается Васильев.

— Знаем, знаем: вон на берег высыпала вся семья, ждут вас с утра.

— Ну, вот мы и дома, на все лето уже здесь останемся.

— Давайте устраиваться в избе: кто где поместится.

— А что, здесь по берегу охотиться можно? — спрашивает Васильев мужиков.

— А когда же, чай, нет... — отвечают ширяевцы. — Да ведь до Петрова дня нельзя. Запрещено начальством строго.

— А! Ну, мы так, места посмотрим. Василий Ефимович, берите свое ружьишко и айдате, как говорят здесь.

На другой день, после чая, мы сразу разбрелись в разные стороны.

Макаров неудержимо пополз наверх, к большим глыбам песчаника в виде сфинкса, Васильев с братом направился в Козьи Рожки верхнею тропою, а я взял альбом и пошел в противоположную сторону — к Воложке, как называют ближайшие небольшие притоки Волги.

Спустившись несколькими порогами, вроде ступеней огромной лестницы из песку, от половодья, я увидел в уютном уголке над водой душ двадцать девчонок от десяти до четырех лет. Они сидели и, как умеют только деревенские дети и люди, ничего не делали.

Я подсел в сторонке и вижу: прекрасная группа детишек лепится на импровизированных ступенях Волги.

Дети сначала почти не обратили на меня внимания и потому все больше о чем-то болтали между собою и играли в “черепочки”.

Вообще деревенские дети очень умны, необыкновенно наблюдательны, а главное, они в совершенстве обладают чутьем в определении всех явлений жизни, отлично оценивают и животных и людей, в смысле опасности для себя.

— Детки, — говорю я громко, когда почувствовал, что ко мне уже достаточно привыкли, — посидите так смирно, не шевелясь: каждой, кто высидит пять минут, я дам пять копеек.

Девчонки это сразу поняли, застыли в своих положениях, и я — о блаженство, читатель! — я с дрожью удовольствия стал бегать карандашом по листку альбома, ловя характеры, формовки, движения маленьких фигурок, так прелестно сплетавшихся в полевой букет... Будто их кто усаживал.

Невольно возникают в таких случаях прежние требования критики и публики от психологии художника: что он думал, чем руководился в выборе сюжета, какой опыт или символ заключает в себе его идея?

Ничего! Весь мир забыт; ничего не нужно художнику, кроме этих живых форм; в них самих теперь для него весь смысл и весь интерес жизни. Счастливые минуты упоения; не чувствует он, что отсидел ногу, что сырость проникает через пальто (почва еще не совсем обсохла). Словом, художник счастлив, наслаждается и не видит уже ничего кругом... Какая-то баба пришла, остановилась... Но я почувствовал инстинктивно, что она в волнении. Взглянул на нее: она стоит в каком-то оцепенении. От моего взгляда она попятилась, исчезла. Мы были внизу. И след ее сейчас же скрылся за подъемом... Пришла другая баба, что-то прошептала девчонкам; эта вдруг схватила за косенки одну девочку и вытащила ее наверх, откуда уже спускались две новые бабы; одна из них презлющая, с хворостиной в руке... И начались громкие ругательства. Нигде так не ругаются, как на Волге. Это слыхали многие и знают, но чтобы бабы так ругались — этого, признаться, я и не воображал и ни за что не поверил бы, что мать может ругать так свою девчонку уже лет десяти, так громко, при всех...

— Чего вы, чертенята, сидите? Разве не видите? Ведь это сам дьявол, он вас околдовал... Бросьте деньги: это черепки! Вот завтра увидите сами... — и вдруг стала хлестать хворостиной без разбору весь мой живой цветничок.

Девочки завизжали, побросали пятачки, которые я так аккуратно выдавал каждой фигурке, чтобы поселить в них доверие. Рассыпались мои натурщицы все и сейчас же исчезли за подъемом. Я в горести напрасной встал и недоумевал, что произошло; но ко мне уже спускались около десятка баб и трое мужиков. Все они таинственно шептались. Подступили. Лица злые.

— Ты чаво тут делашь? — спрашивают меня, как мошенника или вора.

— Да я на картинку их списывал, — стараюсь я быть понятным.

— Знам, что списывал. А ты кто такой будешь?

— Да ведь мы вчера приехали, у Ивана Алексеева остановились в избе.

— А пачпорт у те есть?

— Есть паспорт, на квартире.

За это время группа, окружавшая меня, значительно увеличилась новопришедшими бабами и мужиками; все что-то шептали, указывали на пятачки, все еще валявшиеся тут же, и делались всё мрачнее и злее.

— Подавай нам пачпорт, — гудят на разные лады мужики, — зубы не заговаривай!

— Пойдемте к квартире, — успокаиваю я, — мы не беглые какие.

Академические свидетельства тогда выдавались с приложением большой круглой академической печати вроде церковных (на метриках). Курсивом был литографирован текст, в котором — о предусмотрительные учредители, насадители искусства в России! они как будто предчувствовали эти недоразумения! — на противоположной стороне листка свидетельства петитом напечатано было: лица начальствующие благоволят оказывать содействие при занятиях ученику такому-то. Пишу своими словами и не ручаюсь за точность слов.

Признаюсь, я сам только там, в избе, прежде чем вынести свое свидетельство, прочитал его про себя и очень обрадовался.

— Да разве такие пачпорта? Это не пачпорт!.. Ты, брат, зубы-то не заговаривай, видали!

— А что тут прописано? — назойливо тянет один старикашка. — А ты прочитай, ведь мы народ темный.

— Да читайте сами, а то, пожалуй, не поверите, — возражаю я.

Оказалось, во всей честной компании из тридцати душ обоего пола — ни одного грамотного.

— Ну, что же, позовите дьячка какого-нибудь, — советую я.

— Да где он? У нас церкви нет.

— Ларька! — крикнул один мужик побойчее мальчишке, — забеги на мой двор, сядь на пегого мерина и айда в Козьи Рожки за писарем!..

Уже по дороге, когда меня вели, как пойманного преступника, многие, особенно уже бурлаковавшие саврасы, приставали и довольно нахально напирали на меня в толпе, готовясь “проучить”.

— Теперь, в ожидании писаря, толпа росла и загородила все улицы перед нашей квартирой; работы в поле кончились, обыватели освобождались и ехали и шли к избам.

Ко мне подступали все ближе и рассматривали с желанием сорвать зло.

— А вон писарь едет, писарь, писарь! — сказали, указывая на бородатого мужика, рысившего на пегом, широко расставив локти.

Мужик в красной рубахе, огромных размеров, нисколько не был похож на писаря — как есть бурлак; лицо отекшее, пьющий.

 

 

VIII. ИМПЕРАТОРСКАЯ ПЕЧАТЬ

Ему передали мой паспорт. Он грамотно прочитал его, но, вероятно, быстрее, чем способно ухватить ухо простолюдина.

— А это что же за печать такая? — ткнул большим черным пальцем ближайший мужик в мой паспорт у писаря.

— А это: “Печать императорской Академии художеств...” — прочел казенно писарь, поворачивая круг.

Эффект вышел, превзошедший все мои желания. Толпа вдруг замерла и попятилась назад; тихо, инстинктивно стали бойцы-дерзилы затасовываться друг за дружку.

Как будто даже все лица вдруг потемнели; глаза уже смотрели или в землю, или вбок куда-то с явным намерением скрыться.

— Императорская печать... императорская печать... слышь... ты? — как-то шуршало в толпе и, расходясь, таяло вместе с ней.

А вон, кстати, и наши: Макаров, Васильев и мой брат возвращались домой...

— Это что! Э-э-э... это что? — уже паясничал Васильев издали.

— Что? Им паспорта? Вишь начальство!

Сейчас же к писарю:

— Зайдите к нам, мы вам всё подробно объясним, кто мы, а вы уж, пожалуйста, вразумите этих чудаков...

— Ну, что вы, ребята? — обратился Васильев к мужикам. — Ведь мы не краденые: целое лето будем жить у вас; справиться о нас у начальства в Петербурге можете. Ну, марш по домам; вишь ярмарку какую устроили, — весело командует Васильев. — Как они вас притиснули!

— Айдате, братцы, ужин варить, — уже обратился он к нам. — Ну, Василий Ефимович, доставайте-ка спиртовку, макароны, смоленскую крупу; это нам не Ставрополь: тут, я думаю, никто не умеет готовить... А есть как хочется!

— Кроме молока, можно ли тут чего-нибудь достать на приварок? — обратился Васильев к бабам.

— Да, чай, можно; где же, чай, нет; вестимо, можно, только это уж завтра: рыбаки стерлядки принесут. Когда же, чай, нет? Слава богу, у нас все есть, — поясняют бабы.

— А!.. Стерляди!.. Стерляжью уху будем варить, вот так фунт! — восхищается Васильев.

И мы стали варить макароны. Принесли молоко, черный хлеб и так далее. Мы досыта нахватались, стало темнеть, и захотелось спать. Меня долго ночью одолевали кошмары. А тут еще: матрацев никаких, скамейка твердая, узкая; я накрыл ее чем мог — куском тонкой шелковой восточной материи да простыней, — больше нечем. Жестко было сначала, но в течение лета я привык к этому жесткому ложу. (А вот попробовал было теперь, два года назад, так не выдержал: бока разболелись! Никакой возможности не стало терпеть, и бросил.)

Писарь стал предлагать разные услуги, но нам он не внушал ни дружбы, ни симпатии, и мы отказались.

— А вот что, братцы, надо нам собрать белье и отдать перемыть...

Собрали, записали, отдали. И что же оказалось? Через неделю, когда нам принесли хозяйские бабы наше белье, мы в недоумении робко взглянули на него и только вздохнули... Бабам промолчали, конечно: дешево, но полезли доставать уже брошенное прежде в грязное — оно оказалось чище вымытого. Вымытое бабами было цвета кофейного крема, и все в мелких морщинах. Оно даже катано не было, а сложено кое-как. Едва разобрали, которое чье... Решаем возить в Самару и там отдавать белье в стирку.

Самара от Ширяева всего пятнадцать верст: только обогнуть Самарскую луку, после Царевщины, за Козьими Рожками, а там скоро и Самара видна. И мы в продолжение лета часто ездили туда за покупками консервов, сушек, чаю, сахару и всего, что требовалось. Все это брали мы в магазине Санина.

Сложилось как-то так, что к вечеру, убирая кисти, палитры и прочее, мы всегда что-нибудь напевали. У Васильева был довольно звучный тенор, я подхватывал вторить, брат выводил высокие вариации на флейте; только Макаров, как истинный барин, в совершенстве оправдывал замечание Тургенева: “Нефальшиво поющего русского барина мы еще не встречали”. Но Макаров умно держался: никогда не открывал рта для пения.

Особенно прижилась к нам песенка-романс “Поле росится”.

— Посмотрите, — сказал кто-то, случайно взглянув в окно, — посмотрите!

Перед нашими окнами стояла уже порядочная кучка людей.

— А что, нравится? Хорошо мы поем? — спрашивает Васильев.

— А когда же, чай, нет, — отвечает мужик, — больно гоже. А что это, дозвольте спросить, ваше благородие, молитва такая? Вы какой веры будете?

— Что ты, что ты, какая же это молитва? Просто песенка.

— Гоже, гоже; а мы думаем: словно как в церкви поют. Известно, что мы знаем?

К этому заключению привело ширяевцев петое нами “Коль славен” и “По небу полуночи ангел летел”.

 

 

IX. НАТУРА — УЧИТЕЛЬ

Жизнь наша пошла мирно и плодотворно для нас. В кустарниках, на Лысой горе, я впервые уразумел законы композиции: ее рельеф, и перспективу. Растрепанный, чахлый кустарник на первом плане занимает огромное пространство картины; кокетливо, красиво он прячет за собою лесную тропинку, а великолепную группу деревьев второго плана делает фоном. Вот рельеф картины; а мы всё барельефы сочиняли в Академии.

Вечерами, за чаем, мы делились своими наблюдениями; спорили, острили и много смеялись. Конечно, запевалой был Васильев. Вечера еще были очень короткие, и мы старались раньше вставать. У меня был затеян этюд восхода солнца с Лысой горы на Ширяево. Его можно было писать только от пяти часов утра до половины седьмого.

Какая фантазия — эти дымы из труб! Они так играют на солнце! Бесконечные варианты и в формах и в освещении то раскинутых кисейным флером, то сгустившихся один над другим густыми облаками. Надо ловить: никогда мотивы не повторяются точь-в-точь.

Иногда вдруг туман приползет по Волге и станет стеною, закроет всю Курумчу, и ничего не видно на левой, луговой стороне. Во время этюда меня начинает удивлять постоянство мальчика-пастуха: он стоит передо мною на расстоянии шагов сорока, будто позирует мне, застыл, не шевельнется.

Надо его расспросить. Как жаль, я все ловлю дым и никак не мог удосужиться набросать мальчишку... Посмотрел на часы... А-а, мне пора к чаю; собираю ящик, бегу рысью, чтобы не опоздать, мимо пастуха.

— А что это ты тут стоишь? Ведь ты отсюда ничего не видишь!

Я разумею свою работу, которая была загорожена от него крышкой ящика.

— Больно гоже, — говорит пастушок.

— А что тоже? — не понимаю я. — На что же ты смотришь? Ведь не на меня: так что же гоже-то?

— А блестит, — говорит мальчик.

— А что такое там блестит? Ведь ничего, кажется, нет! — удивляюсь я, оборачиваясь.

— А вот эта крышка блестит, — указывает он на мой ящик, висевший уже на моем плече, на ремне.

Каково?! Его приковала к себе лакированная крышка ящика, блестевшая на солнце... Вот спектакль!.. Как они нетребовательны.

Еще издали, с горы, я увидел, что на крыльце Кириллыч углубленно чистил свои боты и сосредоточенно хокал на матовые пятна... Ну, значит, я не опоздал. А в тумане невидимкой и пыхтел и свистел подошедший, спрятанный туманом пароход, — очень смешны были звуки — так близко, как за стеной, в бане, звук мягко шипел. Все больше окрашивался туман молочным цветом. Наконец-то показался нос парохода, мачта с флажком. Туман рассеялся — о радость для всех пассажиров! — они узрели пространство и покатили смело. “Полный ход!” — отрубает капитан.

Вскоре мы научились сами себе мыть носовые платки и даже кое-что из белья, если заказы из Самары не поспевали вовремя. Продовольствием и стряпней занялись Васильев с моим братом, после того как